Гавриил Державин
 






§ 3. Полемика Ходасевича с Пушкиным и Гротом в биографии «Державин»

3.1. Конструктивное значение плана «sub specie aeternitatis»1 для фикционального статуса «Записок» Г.Р. Державина (реконструкция Ходасевича)

«Записки» Державина следует воспринимать в аспекте их фикционального статуса. В этом Ходасевич убеждает читателя в соответствующем эпизоде биографии «Державин», посвященном описанию обстоятельств их создания.

Прежде всего, Ходасевич определяет жанр этого произведения Державина в гоголевском коде. Он намекает, что «Записки», в сущности, предвосхищают уникальный жанр лиро-эпической поэмы в прозе, в котором Гоголь, как известно, воплотил свой замысел «Мертвых душ».

Так, Ходасевич отмечает «эпичность» повествования в третьем лице и чисто художественные функции этого приема: во-первых, он «способствовал спокойной важности изложения» (Ходасевич 1988: 211); во-вторых, отвечал излюбленному Державиным акцентированию контраста, в данном случае, между положением, которого он достиг, и «ничтожеством» (Ходасевич 1988: 211), из которого вышел.

По Ходасевичу, Державин не долго выдерживал эпически бесстрастный тон. Присущая ему, как поэту по преимуществу, субъективность взгляда на мир и на собственную роль в этом мире вскоре стала играть в повествовании доминирующую роль. Себя Державин представил защитником законности, неизменно правым в своих действиях и «чрезвычайно миролюбивым, хотя на самом деле случалось ему открывать враждебные действия и затем идти уже напролом» (Ходасевич 1988: 211). «Единственным недостатком своим, — пишет Ходасевич, — признавал он горячность, но в глубине души почитал и ее достоинством и относился к ней с любовной, как бы отеческой мягкостью. При таких обстоятельствах эпический лад Записок довольно скоро перестал отвечать их внутреннему лиризму» (Ходасевич 1988: 211). По Ходасевичу, впервые этот лиризм в изображении борьбы героя державинских «Записок» за правое дело проявился при изложении событий, связанных с подавлением пугачевщины, а именно — обороны Саратова: «Но препон, поставленных его деятельности служебной иль государственной, но обид, наносимых в его лице возлюбленному Закону, он не прощал и прощать не считал себя вправе. Первые столкновения такого рода произошли у него во время пугачевщины. Начиная с обороны Саратова, он и в Записках стал увлекаться изображением борьбы, в которой позже прошла его жизнь» (Ходасевич 1988: 211).

Таким образом, как указывает Ходасевич, начиная с пугачевщины действия державинского героя следует воспринимать с учетом его фикционального статуса: его неизменную правоту, миролюбие по отношению к своим противникам — как художественную условность, а возникающий в связи с данным изображением собственной позиции, поданном по контрасту с чрезвычайно эмоциональным поведением («горячностью») комико-юмористический план — как проявление снисходительного отношения автора к своему автобиографическому герою, не обремененному грузом лет и житейского опыта.

Отмеченная субъективность в изображении действий героя «Записок», по Ходасевичу, еще более усилилась, когда Державин перешел к рассказу «о душевных ранах, еще не заживших — о временах Павла и Александра, о людях, которые "привели государство в такое бедственное состояние, в котором оно ныне, то есть в 1812 году, находится"» (Ходасевич 1988: 213). То есть Ходасевич подчеркивает кровную связь автора «Записок» с современным состоянием российского общества и государства. В это время Отечественная война достигла своего пика. После кровопролитнейшего сражения при Бородино Кутузов оставил Москву. И Державин мучительно искал причины этой катастрофы. Тут уж было не до бездушно-эгоистического стиля Цезаря, «Запискам» которого, по Ходасевичу, Державин в начале собственного повествования начал было подражать2. В Державине проснулась человеческая, личная обида и боль за случившееся с Россией, а значит — и с ним, поскольку поэт не отделял собственную судьбу от судьбы своего народа. «Желчь в нем разлилась, — пишет Ходасевич по поводу душевного состояния Державина в этот период писания "Записок", — Забывая эпический слог, он все чаще сбивался с третьего лица на первое и почти с наслаждением перечислял подвохи, подкопы, шиканы, поставленные его деятельности, и обиды, нанесенные ему лично. Не вытерпев, он составил особый реестр пятнадцати главным своим заслугам, "за которые имел бы право быть вознагражденным, но напротив того претерпел разные несправедливости и гонения"» (Ходасевич 1988: 213). Таким образом, по Ходасевичу, Державиным при создании «Записок» двигало такое же высокое вдохновение, вызванное бедственным состоянием Родины, какое подвигло Гоголя на создание «Мертвых душ».

Сходство между поэмой Гоголя и «Записками» Державина Ходасевич намечает и в плане содержания этих произведений.

В этой связи прежде всего следует сказать, что он объединяет «Объяснения» Державина к стихотворениям с «Записками» в единый текст. Так, он подчеркивает, что «Объяснения» являются в сущности такими же воспоминаниями, как и «Записки». Отличия между этими текстами, по Ходасевичу, заключаются только в плане организации повествования, а не в плане содержательном. Сравнить: «Объяснения, диктованные Лизе Львовой, уже содержали немало воспоминаний. То были однако ж воспоминания отрывочные, в составе своем ограниченные (ибо так или иначе связанные с поэзией), подчиненные не хронологии, но порядку стихотворений и потому разрозненные. Записки Державин повел в форме повествования связного, плавного и последовательного. Он начал с поры своего младенчества, но его главною целью был рассказ о гражданской деятельности на разных поприщах» (Ходасевич 1988: 210).

Чуть ниже Ходасевич снова монтирует «Объяснения» и «Записки» в едином контексте, как произведения, в которых установка на документальность изложения конфронтирует с фактически реализующейся художественной формой изложения. Сравнить: «Свои Объяснения Державин намерен был напечатать вскоре (хотя цензура, конечно, не пропустила бы в них очень многого). Записки писал он для будущего. Перед лицом потомства он хотел быть правдивым, и в отношении внешней стороны событий это ему удавалось. Но если он надеялся сохранить беспристрастие в их внутреннем изъяснении, то это не удавалось ему вовсе» (Ходасевич 1988: 210). Имеется в виду упомянутый выше субъективный подход Державина к изображению событий, запечатленных в «Записках», который выразился в лиро-эпической, то есть в фикциональной, форме.

А по поводу «Объяснений» Ходасевич выше высказался в смысле художественности их задания: «Эти мелкие примечания Державин писал с особенным удовольствием еще потому, что восстановлял в них не только поводы к творчеству, но отчасти и самый ход творчества <выделено нами — В.Ч.> — лишь в обратном порядке» (Ходасевич 1988: 202).

Итак, по Ходасевичу, «Объяснения» и «Записки» составляют единый текст с художественным, или фикциональным, статусом.

Но самыми интересными для нас являются в связи с только что приведенным заключением указания, которые оставил Ходасевич по поводу того, как следует читать «Объяснения»: ведь эти указания экстраполируемы и на «Записки».

По Ходасевичу, Державин «Объяснениями» стремился решить, по крайней мере, несколько задач.

Прежде всего, он обнажал предметный план своей, по Ходасевичу, символической поэзии: «Ему нравилось разоблачать бесчисленные аллегории, метафоры и другие приемы своей поэзии, в которых было заключено ее "двойное знаменование"» (Ходасевич 1988: 202).

Затем, и это главное, Державин трактовал этот план в контрастном сопоставлении с соответствующими ему «высокими» символическими значениями поэтических образов. Тем самым, он придавал предметному плану комическую окраску. Как пишет по этому поводу Ходасевич: «Вероятно, ему и впрямь хотелось блеснуть реальною обоснованностью своих гипербол и аллегорий. Но главное наслаждение заключалось не в том. Предметы реального мира некогда возносились его парящей поэзией на страшные высоты, где уж переставали быть только тем, чем были в действительности. Теперь Державину было любо возвращать их на землю, облекать прежней плотью. Для поэта былая действительность спит в его поэзии чудным сном — как бы в ледяном гробу. Державин будил ее грубовато и весело. Превращая поэзию в действительность (как некогда превращал действительность в поэзию), он совершал прежний творческий путь, лишь в обратном порядке, и как бы сызнова переживал счастье творчества» (Ходасевич 1988: 202—203).

Ходасевич приводит два конкретных примера указанного обнажения Державиным предметного плана символических образов, произведенного с явной установкой на комизм по контрасту: «Нередко он делал это с очаровательным простодушием, быть может — несколько и лукавым. Например, дойдя до стихов:

На сребророзовых конях,
На златозарном фаэтоне —

он пояснял: "У кн. Потемкина был славный цуг сребророзовых или рыжесоловых лошадей, на которых он в раззолоченном фаэтоне езжал в армии".

К величественным словам:

Не заключит меня гробница,
Средь звезд не превращусь я в прах —

он спешил приписать: "Средь звезд, или орденов совсем не сгнию так, как другие"» (Ходасевич 1988: 202).

Таким образом, по Ходасевичу, Державин, переводя гиперболические образы своей поэзии в предметно-бытовой план, как бы предлагал читателю взглянуть вместе с ним на ценности этого мира, столь ценимые в системе координат «здравого смысла», с точки зрения тех «страшных высот», которых он достиг в поэтическом парении. «Страшные высоты» можно условно передать термином Спинозы «sub specie aetemitatis», то есть «под видом вечности», под которой философ разумел Бога. Дело в том, что чуть ниже Ходасевич полностью цитирует стихотворение Державина «Признание» (1807—1808), которое поэт назвал «объяснением на все свои сочинения» (Ходасевич 1988: 203) и в котором содержится указание на достигнутый им уровень Боговдохновленности:

Если я блистал восторгом,
С струн моих огонь летел, —
Не собой блистал я, Богом:
Вне себя я Бога пел

      (цит. по: Ходасевич 1988: 203).

Очевидно, что «sub specie aetemitatis» система «земных» мер и ценностей должна представляться чем-то до абсурдности мелким и смешным.

Теперь возвратимся снова к «Запискам» и посмотрим, как же данные указания Ходасевича по поводу следуемого восприятия «Объяснений» работают в их случае.

В «Записках» Ходасевич акцентирует тему борьбы Державина со своими многочисленными врагами на служебном поприще. Параллельно, так сказать, «наплывами», он подает тему противостояния, а затем и войны России с Наполеоном. Как было показано выше, по Ходасевичу, эмоциональный модус «Записок» напрямую связан с перипетиями указанного глобального конфликта.

Что хочет сказать Ходасевич данным сопоставлением фигур Державина и Наполеона? и как это сопоставление относится к изображению Державиным собственной служебной деятельности, в том числе, и во время пугачевщины?

Как было сказано выше, Державин мыслил себя борцом за правду. То есть, как намекает Ходасевич, как Россия сражалась за правое дело с непомерными амбициями Наполеона, поправшего, подобно Цезарю, все законы ради достижения мирового господства, так и Державин «воевал» с подобными «Наполеонами» в лице своих начальников, включая в их состав саму Екатерину. Ходасевич в данном эпизоде биографии вводит толстовский код, чтобы обозначить системность в изображении Державиным упомянутых персонажей по признаку объединяющего их «наполеонизма»: «Настала весна 1812 года. В предстоящей войне никто уж не сомневался. 9 апреля, взяв с собой Шишкова, государь выехал в Вильну. Державин лишь краем уха прислушивался к надвигающейся грозе. Он погружен был в свои Записки — воевал с Вяземским, с Тутолминым, с Гудовичем. Перебрался на Званку — и там продолжал писание. Бонапарт перешел через Неман и вторгся в пределы России — Державин был занят Екатериной»3 (Ходасевич 1988: 211).

Однако Державин, как было уже сказано выше в связи с обсуждением цезарского кода «Записок», часто добивался правды «цезарско-наполеоновским» попранием «права». Например, он открыл «враждебные действия» и шел «напролом» (Ходасевич 1988: 211), в указанном смысле слова, уже во время саратовских пререканий с Бошняком. В то время Державин пытался самовольно сместить своего противника с поста военного коменданта и взять на себя его обязанности по обороне города от пугачевской армии, то есть фактически узурпировать власть «на манер» Цезаря-Наполеона4. Ходасевич употребляет для характеристики данных действий Державина еще более жесткий термин «бунт», актуализирующий пугачевский код в поведении заглавного героя своей биографии: «1-го августа состоялось собрание всех бывших в городе офицеров. Принято было определение действовать по плану Лодыжинского — "несмотря на несогласие означенного коменданта". Это уже был, в сущности, бунт. В качестве поручика лейб-гвардии (что весьма придавало ему весу в глазах армейцев) и члена секретной комиссии, Державин этим бунтом водительствовал, причем грозился Бошняка арестовать» (Ходасевич 1988: 67). Ходасевич подчеркивает стихийность этого «бунта», который, хотя и состоялся в среде по определению законопослушнейшей части общества, а именно военного и гражданского чиновничества, носил главный признак народной революции, зафиксированный в бессмертном лозунге «Liberté! Égalité! Fraternité!»: «Настроение собравшихся было самое повышенное; так спешили, что согласились подписываться без соблюдения старшинства» (Ходасевич 1988: 67). Конечно, как намекает Ходасевич, и в этом необыкновенном случае «революционного» порыва «чиновническое братство» может проявиться только в адекватных для этого феномена рамках, например, в нарушении принятой служебной субординации при визировании документации5.

При характеристике борьбы заглавного героя «Записок» с гражданским чиновничеством Ходасевич привел более адекватный этому кругу пример «цезарско-наполеоновской» тактики. По словам Ходасевича, Державин в «Записках» шел даже на прямой оговор своих врагов. Например, обвинил Сперанского во взяточничестве, хотя, по словам Ходасевича, вряд ли верил в это сам (Ходасевич 1988: 213).

Таким образом, в «Записках», как и в «Объяснениях», Державин излагает перипетии своей служебной деятельности исключительно в предметном плане. Только если в «Объяснениях» «реальнейший», или символический план присутствует в качестве, так сказать, «задника», подчеркивающего абсурд происходящего на жизненной сцене, то в «Записках» этот план уходит в подтекст. В частности, о комической несообразности изображаемого Державиным собственного поведения во время пугачевщины читатель должен догадаться, так сказать, без подсказки в виде привязывания тех или иных событий и обстоятельств к соответствующим поэтическим образам.

Чтобы облегчить читателю эту задачу, Ходасевич указывает на «истинное», то есть «sub specie aetemitatis», отношение Державина к Наполеону и его деятельности, цитируя его стихотворение «На новый 1798 год»:

Кто весть, что галльский витязь, Риму
Словами только вольность дав,
Надеть боялся диадиму;
Но что, гордыней обуяв,
Еще на шаг решится смелый
И как Сампсон, столпы дебелы
Сломив, падет под ними сам?

      (Ходасевич 1988: 214).

То есть, по Ходасевичу, Державин предсказал падение Наполеона еще за 14 лет до этого события.

Согласно данному стихотворению Державина, деяния таких деятелей, как Наполеон, грандиозные только по «земным» меркам, — не более чем «суета мирская» (Державин 2002: 261). Наполеон и ему подобные, обуянные гордыней мира сего, обречены на исчезновение. Им поэт противопоставляет христианское смирение и покорность воле Бога:

Но тот блаженнее, кто в тихом
Заливе совести почив,
Не загружен добром, ни лихом,
Страстей ветрила опустив,
Ума на якоре глубоком
Стал в чолне, и спокойным оком
  На суету мирскую зрит.
Предавшийся Всевышней воле,
Свой верно исполняя долг,
Славнейшей не завидит доле;
Он знает: что дает то Бог,
Что Бог лишь светом управляет,
Тех взводит, сих уничтожает;
  Тех милует, а сих казнит

      (Державин 2002: 261).

В контексте биографии Ходасевича такого уровня понимания мирской славы Державин достиг уже к концу пугачевской кампании, в пору писания «Читалагайских од».

В это время, по Ходасевичу, Державин испытывает благотворный перелом в своем мировоззрении, повлекший за собой кардинальный пересмотр прежних субъективных ценностей и, в частности, «наполеоновского» честолюбивого стремления «сделать карьер» во что бы то ни стало.

Судя по книге Ходасевича, суть вновь обретенного Державиным взгляда на вещи можно описать в терминах екклезиастова дискурса: vanitas vanitatum et omnia vanitas. Сравнить: «В конце февраля вновь увидел Державин места знакомые — Малыковку и колонии. Но какая разница! Год назад он приехал сюда любимцем Бибикова — теперь чуть не ссыльным; тогда манили его честолюбивые замыслы — теперь от них ничего не осталось; тогда он был в упоении властью — теперь обречен унизительному бездействию. В Малыковке управляют другие люди. Пугачевщина отшумела. Герой Бибиков умер, как и пройдоха Серебряков. В Москве, на Болотной площади, упала под топором голова Пугачева» (Ходасевич 1988: 79).

Вот это мировоззрение и отразилось, по Ходасевичу, в «Читалагайских одах» (Ходасевич 1988: 80). В качестве примера писатель приводит, в частности, прозаический перевод Державиным послания Фридриха к Мопертюи с его темой мирской тщеты:

«Жизнь есть сон. О Мовтерпий, дражайший Мовтерпий, как мала есть наша жизнь!.. Лишь только ты родился, как уже рок дня того влечет тебя к разрушающей нощи... Это вы, которые существуете на то, чтоб исчезнуть, — это вы стараетесь о славе?.. Прочь, печали, утехи, и вы, любовные восхищения! я вижу нить дней моих уже в руках смерти. Имения, достоинства, чести, власти, вы обманчивы и яко дым. От единого взгляда истины исчезает весь блеск проходящей красоты вашей. Нет на свете ничего надежного, даже и самые наивеличайшие царства суть игралище непостоянства... Терзаемся беспрестанно хотением и теряемся в ничтожестве! Сей есть предел нашей жизни» (Ходасевич 1988: 81).

В последующем повествовании Ходасевича тема «жизнь есть сон» из послания Фридриха к Мопертюи становится конструктивной. Она проходит через все самые значительные произведения Державина, которым Ходасевич посвятил страницы своей книги, — «На смерть Мещерского», «Бог», «Водопад» — и находит свое законченное воплощение в последнем шедевре поэта — незаконченной оде «Река времен в своем стремленьи...». Как подытоживал в концовке «Державина» эту тему Ходасевич: «...еще в ту пору, когда, при Читалагайской горе, рождалась его поэзия, он был пронзен мыслию о непрочности жизни <...> От смерти Мещерского до падения Наполеона он не переставал твердить о минутности дел человеческих» (Ходасевич 1988: 231). То есть, об этом же «твердил» Державин и в стихотворении «На новый 1798 год».

Памятуя об указаниях Ходасевича по поводу ракурса прочтения «Объяснений», мы полагаем, что и соответствующие эпизоды «Записок», где изображается «наполеоновская» деятельность их героя, корректно интерпретировать в таком же ключе: если в «Читалагайских одах» и им подобных стихотворениях «удрученный горестями Державин учился взирать на жизнь с высоты» (Ходасевич 1988: 81), то в «Записках» «возвращал на землю», «облекал прежней плотью» (Ходасевич 1988: 203) эту самую «жизнь», «вознесенную его парящей поэзией на страшные высоты» (Ходасевич 1988: 203). «Будил» «действительность» «грубовато и весело» (Ходасевич 1988: 203). То есть, по нашему мнению, Ходасевич намекает, что Державин трактовал «наполеоновский» момент в своей служебной деятельности (в том числе — во время пугачевщины) исключительно в предметнобытовом плане ради акцентирования его комической окраски. Он изобразил себя «наполеоном», тяжущимся с другими «наполеонами», так сказать, «за место под солнцем». В гоголевском коде, очевидно, это ситуация «Чичиков и "мертвые души"», вплоть до такой тонкости, как стремление героя «Записок» заполучить «астраханских гусар», то есть те же «мертвые души», дабы совершить «наполеоновское» деяние «по прикрытию Волги со стороны Пензы и Саратова». Между прочим, Державин в «Записках» считал это деяние достаточной мотивировкой приобретения им статуса владельца 300 (!) душ в Белоруссии (вариант херсонщины XVIII века).

Однако более актуален в это связи, как намекает Ходасевич цитированием упомянутого стихотворения «На новый 1798 год», библейский, самсоновский код. По Ходасевичу, как в «Объяснениях» к стихотворению «Лебедь» Державин травестировал «высокий» план пророческо-поэтического служения, обозначенный поэтическим образом «звезд», трансформированием его в план служебно-бюрократического функционирования, где «звездами» считаются «ордена», так в «Записках» он травестировал свое «назорейское» служение в плане «наполеоновских» замашек честолюбивого «подпоручика», а затем и чиновника, «нагоняющего страх»6 на региональное начальство в связи со своей функцией «государева ока», то есть как бы «ревизора», в «гоголевском» смысле этого слова7.

Как известно, Самсон вступил на путь, приведший его, в конце концов, к самоубийству (сдвинув «столпы дебелы», поддерживавшие внутрихрамовые перекрытия), из-за произведенного им по собственной воле, так сказать, «перевода стрелки» с должного направления служения Богу на фактическое служение своему любострастию. Он подменил Бога земной женщиной. «Открыл ей все сердце свое» (Суд. 16: 17), в ущерб своему главному Долгу назорея.

К тому же, эта женщина, по имени Далида, принадлежала к филистимлянам, духовно чуждым «избранному Богом» народу. К тому времени, говорится в Библии, «Сыны Израилевы» были преданы Господом «в руки филистимлян на сорок лет» за то, что «продолжали делать злое пред <Его> очами» (Суд. 13: 1).

В конце концов, Самсон был выдан Далидой филистимлянам, своим врагам. Далида оказалась подвержена влиянию со стороны своих единоплеменников, побуждавших ее к этому поступку, и дала им себя подкупить.

Как показано в Библии, Самсона не научил даже его предшествующий опыт общения с другой женщиной, также филистимлянкой, на этот раз непоименованной, из города Фимиафа. Эта женщина, на которой Самсон собирался жениться вопреки мнению своих родителей, будучи устрашена угрозами своих единоплеменников сжечь ее и дом ее отца, выдала им тайну своего жениха, а сама вскоре вышла замуж за филистимлянина. Причем сам Самсон прекрасно понимал источник информации филистимлян. Он сказал своим противникам по поводу данного ими верного решения его загадки: «...если бы вы не орали на моей телице, то не отгадали бы моей загадки» (Суд. 14: 18).

По Ходасевичу, комический модус в изображении Державиным в «Записках» собственной служебной деятельности, может быть мотивирован его пониманием произошедшей подмены «путей» его пророческо-поэтического «назорейства». Он обожествил «Фелицу». Она же оказалась обыкновенной «земной» женщиной, предпочитающей, так сказать, «синицу в руках», то есть прелести возможного в ее условиях «слишком человеческого» существования, — «журавлю в небе», то есть возможности воплощения в жизнь своих задушевных мечтаний, другими словами, реализации велений своего Гения. По Державину, в передаче Ходасевича, Екатерине оказалась не по силам роль «Фелицы»: «Не приняв житейского опыта для себя, он не принял его и для Екатерины. Составительница Наказа знала, какова должна быть Фелица, идеальная монархиня, — следовательно, и должна была стать ею, хотя бы не только люди, но и самые небеса были против. Если не стала — ее вина. Правда, за последние годы Державин много думал о ней и пришел к выводу, что в ее обстоятельствах ничего не оставалось, как или погибнуть, или стать такою, какою она была. Рассудив так, он по человечеству, снисходя к слабости человеческой, даже простил ее, но это прощение ощущал в себе тоже, как слабость и уступку. Перед лицом же священной справедливости он считал, что "сия мудрая и сильная Государыня в суждении строгого потомства не удержит на вечность имя Великой". Таково было его последнее заключение» (Ходасевич 1988: 212).

Таким образом, по Ходасевичу, Державин во время написания «Записок» окончательно уверился в том, что его «Фелица», воплощение Высшей Законности, ради которой он так истово, так сказать, «по-самсоновски», служил как на государственном, так и на поэтическом поприще8, оказалась, в конце концов, всего лишь, так сказать, «телицей», на которой его враги-«филистимляне», вельможные нарушители Закона, по полновесному в своей грубости выражению духовного предка автора «Записок», «орали»9.

Вообще говоря, «самсоновский» код акцентируется Ходасевичем в тех эпизодах биографии, где содержится описание взаимоотношений Екатерины и Державина.

«Филистимлянская» двойственность отношения императрицы к поэту отмечается Ходасевичем уже при подведении итогов первого серьезного «сражения» Державина с ее «одноплеменниками», представителем которых в данном случае явился наместник Архангельский и Олонецкий генерал-губернатор Т.И. Тутолмин. Екатерина разрешила спор олонецкого губернатора Державина с наместником характерным для нее «соломоновым», то есть мирным, или мировым, решением: первого перевела на тамбовское губернаторство, а второго, явно злоупотреблявшего своей властью, освободила от назойливого подчиненного-«правдолюбца» и закрыла глаза на его противоправные действия, доведенные до ее сведения этим подчиненным. То есть усилия Державина по наведению законного порядка оказались напрасными, а сам он, в сущности, это «сражение» проиграл. Как пишет по этому поводу Ходасевич, «Державин, выражаясь его же слогом, "донкишотствовал собой" десять месяцев и оказался не только побежден, но и смешон, потому что его волшебный отлет из Петрозаводска при переводе на язык прозаический был не что иное, как бегство» (Ходасевич 1988: 120).

Ходасевич наводит читателя на вопрос: что же явилось главной причиной этого поражения? Почему Державин «со своими гражданскими добродетелями» (Ходасевич 1988: 115) оказался таким же посмешищем в глазах олонецких чиновников, «гоголевских» казнокрадов и плутов10, как Самсон, «забавлявший» (Суд. 16: 27) «филистимлян»?

Ответ дается писателем чуть ниже, при характеристике позиции Екатерины в этом вопросе. По словам Ходасевича, Державин, сражаясь за правду, был уверен в ней, как в Боге: «Кидаясь на борьбу с нарушителями закона, он всякий раз был уверен, что "щит Екатерины делает его неуязвимым"» (Ходасевич 1988: 121). В это время он еще верил в ее всемогущество. Нарушения Закона объяснял ее неведением по поводу происков «злых» вельмож, и свою главную задачу видел в том, чтобы открыть ей глаза на их противоправные действия: «Глубже гнева и вопреки самой логике, равно неподвластная доводам чувства, как и рассудка, в нем по-прежнему коренилась упрямая вера в Екатерину — добродетельную монархиню, окруженную злыми сановниками. Эта вера и оставалась главным двигателем его поступков» (Ходасевич 1988: 122).

На самом деле, как указывает Ходасевич, «...тот же щит покрывал и его врагов. Выходило, что Минерва Российская равно благоволит и к правым, и к виноватым, и к добрым, и к злым» (Ходасевич 1988: 121). То есть Екатерине было так же далеко до «Фелицы», как «Минерве Российской» до афинско-римской богини правосудия и справедливой войны, покровительнице героев и неуклонной защитнице божественного мироустройства, беспощадной к его нарушителям11. Если рассуждать в актуальном для данного эпизода биографии «дон-кихотовском» коде, Державин оказался «смешон», потому что его «божественный» «доспех» оказался посудиной общего назначения, а владелица этого, так сказать, «начищенного до золотого блеска» предмета — такой же ловкой «цирюльницей», как Далида, лишившая Самсона его мужской силы и достоинства12.

Но сам Державин, подчеркивает Ходасевич, в то время «даже не отваживался» (Ходасевич 1988: 121) думать по поводу истинного характера императрицы. Почему?

Ответ писатель дает ниже, в связи с обсуждением кабинетского секретарства Державина, когда тот, увидев человеческий «оригинал» (Ходасевич 1988: 152) Фелицы воочию, «уже почти ненавидел прежний свой идеал» (Ходасевич 1988: 154). Тем не менее, по словам Ходасевича, он стремился спасти хотя бы «остатки мечты» (Ходасевич 1988: 152), «удалившись от дел» (Ходасевич 1988: 152), то есть от обязанности непосредственного лицезрения упомянутого «оригинала», бесцеремонно попирающего свой возвышенный «образец»13. «Уже это была ложь, — пишет Ходасевич по этому поводу, — Но он шел на это — ради былой любви, ради живущего в его душе идеала, наконец — ради гордости и упрямства, чтобы не показать себя побежденным, а веру свою смешной <выделено нами — В.Ч.>» (Ходасевич 1988: 152). То есть если бы Державин уже во время событий, связанных с его фактической отставкой с поста олонецкого губернатора, увидел бы несообразность своей веры в Екатерину как в Божество, он неизбежно признал бы и свою собственную борьбу за «правду» попросту смешной. А к этому Державин, по Ходасевичу, был духовно не готов даже гораздо позже, когда ему пришлось убедиться в ложности своей мечты. И только ко времени создания «Записок», когда решалась судьба Отечества и вместе с ней — его собственная, он созрел до совершенного смирения своей земной гордости перед представшим ему к концу жизни как никогда ясным ликом Бога. В это время ему должна была представляться смешной и никчемной не только вся его служебная деятельность во славу «Фелицы», даже поэзия, последняя его слава и гордость, как слишком земное искусство, подверженное власти времени, представлялась ему абсолютным ничем при трубных звуках Ангела, «поклявшегося, что времени больше не будет» (Ходасевич 1988: 231).

Так трактует Ходасевич последнее неоконченное стихотворение Державина «Река времен в своем стремленьи...» (1816). В этом стихотворении Державин объявляет преходящими и тленными не только все земные деяния, в том числе предполагающие самые возвышенные честолюбивые помыслы и стремления, но и поэзию, то единственное дело, которое до сих пор он считал безусловно бессмертным. С точки зрения поклонников «здравого смысла», Державин признал свое полное фиаско на служебном и поэтическом поприще. Ходасевич же полагает, что Державин «отказываясь от исторического бессмертия», в продолжении стихотворения намеревался выразить «мысль о личном бессмертии — в Боге» (Ходасевич 1988: 232).

Итак, Державин не мог изображать в «Записках» в «высоком» плане свои «самсоновские» деяния, вдохновленные «Фелицей», так как сам идеал оказался ложным. Ясно, что в таком случае единственно адекватным «земному», «филистимлянскому» характеру «божества» было бы изображение упомянутых деяний в системе принятых «филистимлянами» ценностей. Но Державин относился к этим ценностям как к человеческим слабостям. Но он по-прежнему, как и в молодости, был настроен на борьбу за правду14, а в «Записках», предназначенных для потомков, хотел быть особенно правдивым.

В таком случае, и в связи с указанным выше духовным уровнем, которого Державин достиг к концу жизни, разве он стал бы скрывать всю комическую несообразность своей служебной деятельности, вдохновленной верой в божественность «Фелицы», с «дутым», чисто словесным характером этого своего «божества»? Поэтому он изобразил свою деятельность с беспощадной правдивостью по отношению к самому себе и своей человеческой гордости в адекватном трагикомическом ключе15, благо, подоспел свежий пример «погони» за «золотым тельцом». На этот раз в роли «траппера» на сцену мировой истории выступил император французов.

3.2. Реализация установки Ходасевича на чтение «Записок» в «высшем плане» в биографии «Державин» (в рамках полемики с Пушкиным и Гротом)

Общая установка Ходасевича в «Державине» на чтение державинских «Записок» в «высшем плане» проявилась и в изображении самарского и малыковского эпизодов военной карьеры Державина. На примере данных эпизодов биографии Ходасевича можно убедиться, каким образом писатель полемизировал как с наукологическим дискурсом Грота, не учитывающего фикциональный статус «Записок», так и с пародийным дискурсом Пушкина, этот статус тонко заметившего и обострившего комический эффект державинского повествования, однако проигнорировавшего план «sub specie aetemitatis» как его конструктивный прием.

3.2.1. Самарский эпизод. В биографии «Державин» упомянутый аргумент «историка» из статьи «Пушкин о Державине» по поводу чисто «политического» и «разведочного» характера обязанностей Державина содержится в развернутом виде как установочная преамбула к сцене аудиенции поэта у А.И. Бибикова, состоявшейся, как было отмечено выше, через два дня по прибытии того в Казань, то есть 28 декабря 1773 года. Сравнить: «Следует вникнуть в то обстоятельство, что Державин был взят Бибиковым в секретную следственную комиссию, т. е. в орган, отнюдь не имевший прямого отношения к военно-оперативной части и за нее не ответственный. Правда, круг действий комиссии не был строго регламентирован, ее членам давались весьма различные поручения, далеко выходящие за пределы следствия о сообщниках Пугачева. Но все эти поручения непременно относились либо к следственной области, либо к разведочной, либо к политической. Поэтому появления Державина на театре военных действий и даже участие в таких действиях, по самому роду службы его, должны были носить лишь эпизодический и подсобный характер. Положение Державина, как члена специальной комиссии, а не как боевого офицера, заранее определяло его отношения и с гражданскими властями, и с начальниками войсковых частей, и даже с самим главнокомандующим» (Ходасевич 1988: 55—56). Мы полагаем, что последовавший затем повтор в статье «Пушкин о Державине» данной трактовки служебной деятельности Державина во время пугачевщины является не случайным и обозначает ключевой характер упомянутой аудиенции Державина у Бибикова для понимания, в конечном итоге, ходасевичевской концепции личности Державина.

Ходасевич в биографии «Державин» в своем изложении данного разговора главного героя с Бибиковым не только педантически следует за текстом «Записок», но и обнажает мотивы, могущие вызвать у читателя впечатление потенциальной комичности этой сцены. Сначала приведем интересующий нас фрагмент биографии: «Тут произошла сцена, с первого взгляда не вовсе правдоподобная: отродясь не нюхавший пороху подпоручик заявляет заслуженному боевому генералу Бибикову, что "надобно делать какие-нибудь движения", а главнокомандующий оправдывается:

— Я это знаю, но что делать? войски еще не пришли.

— Есть ли войски, или нет, но надобно действовать, — возражает подпоручик.

Бибиков сердится, но не прогоняет его. Напротив, схватив за рукав, тащит к себе в кабинет и там сообщает тайную и мрачную новость: Самара взята пугачевцами, а население и духовенство встретили мятежников колокольным звоном и хлебом-солью.

— Надобно действовать, — в десятый раз повторяет Державин» (Ходасевич 1988: 57—58).

Итак, Ходасевич подчеркивает колоссальную разницу, существовавшую между Державиным и Бибиковым в отношении веса их фигур в военно-стратегическом смысле этого слова: так сказать, «пешка» приказывает «ферзю».

Кроме того, писатель педалирует генетически «гамлетовский» мотив сомнения главнокомандующего, его неуверенности в собственных силах.

Абзац, содержащий описание анализируемого диалога, начинается предложением, в котором интересующий нас мотив выделен посредством «каденции»: «Бибиков приехал в Казань 25 декабря, ждал войск и нервничал»16 (Ходасевич 1988: 56).

В ходе разговора, по словам Ходасевича, Бибиков «оправдывается». Очевидно, в данном случае писатель чересчур субъективно трактует описание Державиным реакции своего начальника, а именно: «Генерал с сердцем возразил» (Державин 2000: 40). Пожалуй, Грот в данном случае более корректно раскрывает подразумеваемое значение этого державинского эпитета: «возразил с некоторой досадой» (Грот 1997: 68).

Наконец, Ходасевич усиливает у читателя впечатление «глобальной» растерянности главнокомандующего посредством спаренных весьма «тяжелых» эпитетов — «тайный и мрачный», «присовокупленных» к только что полученной новости о взятии пугачевцами Самары и о восторженном их приеме со стороны горожан.

«Гамлетизм» Бибикова подан по контрасту с уверенностью и духовной силой его vis-à-vis — Державина. Ходасевич усиливает тройной повтор его предложения действовать посредством количественной гиперболы: «...в десятый раз повторяет Державин» (Ходасевич 1988: 58). То есть, очевидно, что, по Ходасевичу, Державин, если бы понадобилось, и в сотый раз повторил требование «быть». Он неумолим, как Призрак отца Гамлета, точнее говоря, как символизируемая этим персонажем в трагедии Шекспира Совесть Гамлета, связывающая заглавного героя с Божественным Провидением17. Мы полагаем, что в данном эпизоде «Державина» обнажается пророческая сущность заглавного героя. Только «с первого взгляда», говорит Ходасевич, обсуждаемая сцена может показаться «не вовсе правдоподобной», то есть комичной. Если вдуматься в суть побудительных мотивов Державина, по-видимому, не ясных к тому времени даже для него самого, можно увидеть ее глубокую нетривиальность, мы бы даже сказали, судьбоносную значимость в жизни и творчестве поэта. Судя по тексту «Державина» в целом, поэт не раз становился «Совестью» власть имущих. Прежде всего, это наблюдение касается его взаимоотношений с императрицей, о чем подробнее еще будет сказано ниже.

Однако «высший», или «реальнейший» (realioris), в достоевско-ивановском смысле, план побудительных мотивов державинского поведения во время аудиенции у Бибикова Ходасевичем затушеван, то есть уходит в подтекст произведения и требует, так сказать, «реставраторской» работы. «Первый слой» созданного писателем повествовательного «полотна» «выписан» по так называемому принципу «психологических расшифровок». А.Л. Зорин, предложивший этот термин, таким образом объясняет его суть: «Известные эпизоды биографии Державина последовательно излагаются в книге в проекции на внутреннее состояние участвующих в них персонажей, их побуждения, переживания и реакции» (Зорин 1988: 17).

В данном эпизоде «Державина» Ходасевич мотивирует в указанном плане дерзкое поведение заглавного героя четким пониманием своих прямых служебных обязанностей в качестве офицера секретной следственной комиссии, и, так сказать, «истовостью» в исполнении этих обязанностей. По Ходасевичу, Державин не только имел право, но и обязан был требовать от своего непосредственного начальника, взявшего, кстати сказать, его на службу в качестве сверхштатного офицера, исполнения прямых служебных обязанностей, в случае, если находил уклонение от них. Державин выполнял функцию «государева ока», и с этим вынужден был считаться сам начальник секретной комиссии18.

Что же касается совершенной Державиным военной экспедиции под Алексеевск, то Ходасевич считает нужным подчеркнуть, в соответствии со своей концепцией сыскных обязанностей заглавного героя, что в ней он участвовал «не в качестве "военной силы"», а для того только, «чтобы увидеть в прямом деле г-на подполковника Гринева, его офицеров и команду» (Ходасевич 1988: 58). Цитируя данный фрагмент «Записок», Ходасевич тем самым акцентирует интересующий его мотив.

Таким образом, Ходасевич, как и Грот, с концепцией которого главным образом он полемизирует в данном месте своей биографии, дезавуирует комизм, потенциально содержащийся в той сцене «Записок» Державина, где излагаются обстоятельства аудиенции у Бибикова и последовавшей командировки в Самару. Однако для этой цели он использует другую стратегию: если Грот корректирует мотивы «Записок», могущие вызвать у читателя соответствующее впечатление, то автор «Державина» их обнажает, чтобы, так сказать, «задушить в самом корне» саму возможность подобной интерпретации. В самом деле, по Ходасевичу, поведение Державина в данном эпизоде его деятельности во время пугачевщины может показаться смешным только, так сказать, «ужам», «рожденным ползать» (Горький 1991: 326), то есть, в данном случае, историкам à la Грот, строящим свои циклопические сооружения на позитивистском представлении об обусловленности достижения какой-либо цели имеющимися в распоряжении материальными ресурсами. Если продолжить наше рассуждение в горьковском романтическом коде, к слову сказать, далеко не случайном, по крайней мере, для данного эпизода книги Ходасевича, то подобные исследователи, мотивирующие героические порывы в небо, к свету, исключительно с точки зрения единственно доступной им «опоры живому телу» (Горький 1991: 326), просто не способны понять державинский гений, в прямом значении этого слова19, который скрыт в довольно непривлекательной по земным меркам оболочке «не нюхавшего пороху подпоручика».

На наш взгляд, для таких, так сказать, «широких читателей» и приготовил Ходасевич, учтя при этом опыт автора «Недоросля», версию о Держа-вине-«государевом оке», как наиболее доступную их пониманию. А чтобы устранить подозрение в «хлестаковстве» «подпоручика», так сказать, удостоверил его настоящую должность посредством ее акцентирования.

Подведем итоги сделанных нами наблюдений по поводу интерпретации Ходасевичем как автором биографии «Державин» самарского эпизода военной карьеры Державина.

Двойным повтором установочного утверждения по поводу разведочного, а не военного характера служебной деятельности Державина во время пугачевщины Ходасевич выделил сцену его аудиенции у Бибикова как ключевую в его концепции фикционального статуса державинских «Записок». Очевидно некорректное с наукологической точки зрения данное положение «историка», выдвинутое в статье «Пушкин о Державине», призванное обратить внимание читателя на схематичность соответствующего дискурса в биографии «Державин», будучи употребленным в поэтологической функции, в качестве «указателя» «лирического», по определению Ходасевича, плана державинских «Записок», является приемом, с помощью которого писатель не только полемизирует с позитивистским подходом к этому тексту Державина либо откровенно пародирует «ученых историков», но, главное, обнажает конструктивный для «Записок» план «sub specie aeternitatis». Этой же цели служит обнажение интертекстуальных связей данного эпизода «Записок».

Теперь рассмотрим изображение Ходасевичем в биографии «Державин» малыковского эпизода служебной деятельности главного героя.

3.2.2. Малыковский эпизод. Ходасевич акцентирует мотив «разведочной» деятельности Державина в марте-апреле 1774 года.

Он пропускает приведенное в «Записках» свидетельство по поводу «истинной цели» пребывания Державина на Иргизе (то есть предотвращения пугачевского наступления в данном направлении). По Ходасевичу, Державин послал лазутчиков к Пугачеву исключительно для того, чтобы «разузнать о его делах, намерениях и силах» (Ходасевич 1988: 62).

Воинский отряд Державин просил у Кречетникова для поимки Пугачева. Во всяком случае, никакой другой мотивировки этой просьбы Ходасевичем не приводится. Сравнить соответствующий эпизод биографии: «Наладив целую сеть лазутчиков, Державин счел нужным обеспечить себе и чисто военную помощь, т. е. получить отряд в свое распоряжение. Для этого он отправился в Саратов к астраханскому губернатору Кречетникову...» (Ходасевич 1988: 62). Ходасевич даже не упомянул гротовской версии об угрозе нападения на колонии со стороны киргиз-кайсаков как о причине стремления Державина заполучить в свое распоряжение воинский отряд. Таким образом, Ходасевич идет даже на некоторую, на наш взгляд, немотивированность своего варианта решения вопроса о причине довольно странной просьбы о воинской помощи со стороны офицера, выполняющего исключительно конспиративное задание.

Далее, Ходасевич также не приводит мотивировки державинского требования военного отряда и от начальства саратовской опекунской конторы. По его словам, Лодыжинский (начальник этой конторы) пошел навстречу Державину и выделил в его распоряжение три роты артиллерийского фузелерного полка, исключительно в целях интриги против Кречетникова, с которым враждовал: «Начальник конторы Лодыжинский был с губернатором в плохих отношениях и, чтоб ему досадить, разрешил Державину, буде понадобится, брать эти роты» (Ходасевич 1988: 62). Ясно, что раз речь заходит об интриге, не жалко даже войск. Другими словами, Державину можно было и не мотивировать свою просьбу: достаточно было оказаться в числе «обиженных» со стороны губернатора, и, значит, по мысли опытного чиновника, стать потенциальным средством, или рабочей лошадкой, в борьбе с враждебной чиновнической партией.

Ниже, излагая обстоятельства, в которых оказался Державин после смерти Бибикова, Ходасевич пишет, что «Мансуров с Голицыным высоко ценили его разведочную работу...» (Ходасевич 1988: 63). Для сравнения. Согласно документам, эти генералы в ордерах от 28 апреля и 2 мая 1774 г., соответственно, на самом деле выражали свою озабоченность по поводу возможного укрывательства на Иргизе мятежников из недавно взятого Яицка и в связи с этим предписывали Державину провести силами имеющейся в его распоряжении воинской команды «зачистные» операции по их поимке20. Конечно, как уже отмечалось и выше, эти операции можно трактовать как «разведочную» работу.

Однако Голицын в том же ордере приказывал Державину предпринять надлежащие меры против взбунтовавшихся калмыков, направляющихся в сторону Иргиза. Как было показано выше, с этими калмыками затем пришлось сражаться сначала саратовским фузелерам под началом капитана Ельчина, а затем команде майора Муфеля, специально командированной Мансуровым для этой цели. Здесь же генерал обращал внимание своего адресата на упомянутое выше письмо одного из руководителей яицких повстанцев Толкачова как на свидетельство возможного наступления в данном направлении крупных сил пугачевцев. Приводим интересующий нас фрагмент ордера Голицына полностью: «...надеюсь, что еще не мало беглецов кинулись к Иргизу и прикосновенным селениям по реке Волге, как и первый из Калмыков бунтовщик Дербетев с своею семьею и с оставшими Калмыками; так не оставьте взять ваших примечаниев, чтобы сии злодеи не могли в тех местах вреда какого сделать в колеблющихся мыслях тамошней черни и о поимке их употребить все старания. При сем приобщаю копию с одного письма от злодейского начальника к самозванцу Пугачеву, из которой увидите, что они полагают свою надежду на жительство тамошнее» (Державин 1864 V: 71). Очевидно, что Голицын имел в виду далеко не «разведочное» задание, как утверждает Ходасевич.

Благодаря такой стратегии автора «Державина», у читателя создается впечатление, что отряд саратовской опекунской конторы был изначально предназначен, максимум, для «зачистных» мероприятий, а не для более масштабных боевых операций против киргиз-кайсаков либо «толпы» пугачевцев, могущих прорваться через Иргиз во внутренние губернии за Волгу. Как мы полагаем, по мысли Ходасевича, читателя не должно смущать само упоминание воинской команды, имевшейся в распоряжении Державина как офицера секретной комиссии, выполнявшего конспиративное задание по поимке Пугачева в иргизских раскольничьих скитах. Солдат в этой команде было ровно столько, сколько нужно было для проведения «разведочной» работы, не более того.

Тем неожиданнее в этом контексте звучит сообщение Ходасевича, что именно с этим отрядом Державин предпринял «за свой страх и риск» (Ходасевич 1988: 63) «серьезную» боевую операцию под Яицк, чреватую многими опасностями. Правда, по Ходасевичу, сам Державин понимал, что имевшихся в его распоряжении войсковых ресурсов для этой операции явно недостаточно: он просил у Кречетникова помощи. Однако, в конце концов, получив от астраханского губернатора отказ, решил предпринять поход с имеющимися в наличии воинскими силами: «...Державин рассудил, что Мансурова должны задержать разливы рек, — и решился "сикурсировать" крепостцу, подойдя к ней с другой стороны. Вновь стал он требовать войск — и вновь губернатор ему отказал. Тогда Державин, послав Бибикову жалобу на губернатора (уже не первую), составил отряд из фузелеров и казаков опекунской конторы, прибавил сотни полторы малыковских крестьян, выпросил у Максимова провианта для яицкого гарнизона и 21 апреля двинулся в поход. Предстояло пройти верст 500» (Ходасевич 1988: 63).

На самом деле, как было показано выше в связи с обсуждением рапорта Бибикову от 21 апреля и соответствующего эпизода книги Грота, Державин получил отказ у Кречетникова по поводу этих казаков. Никакой другой воинской силы, как это можно понять из данного эпизода книги Ходасевича, Державин у губернатора не просил.

Таким образом, Ходасевич акцентирует незначительность воинских сил, имевшихся в распоряжении Державина в яицкой экспедиции: с отрядом, потребным разве что для проведения «разведочной» работы, поэт собирается конкурировать с опытным боевым генералом в освобождении крепости.

На наш взгляд, в данном случае, Ходасевич хочет сказать, что для человека такого калибра, как Державин, если он решился действовать «на свой страх и риск», не может существовать каких-либо, так сказать, «земных» ограничений в принципе, пусть если даже речь идет о потребном количестве войск. Какая разница, сколько было войск в распоряжении Державина! Он все равно сделал бы этот шаг, руководствуясь, прежде всего, своим духовным решением.

Таким образом, мы наблюдаем очередной пример ходасевичевского концепирования деятельности Державина в «реальнейшем» плане. В данном случае, Ходасевич обнажает в соответствующих эпизодах державинских «Записок» библейский код, актуальный для стихотворных текстов поэта.

Как известно, исход всех битв, описание которых содержится в Ветхом Завете, зависит не от количества войск, а от степени их боговдохновенности. Общеизвестный пример этого, с определенной точки зрения, парадокса — противостояние Давида и Голиафа. Но для нас показательнее сражение Гедеона с мадианитянами и амаликитянами. Последние, как сказано в Библии, «расположились на долине в таком множестве, как саранча» (Суд. 7, 12). Иудеев же, которых возглавлял Гедеон, по требованию Бога осталось всего триста человек против тридцати двух тысяч, собравшихся было для сражения. Как сказал по этому поводу Господь Гедеону: «...народа с тобою слишком много, не могу Я предать Мадианитян в руки их, чтобы не возгордился Израиль предо Мною и не сказал: "моя рука спасла меня"» (Суд. 7, 2). В результате, отряд под руководством Гедеона обратил в бегство своих противников, которых пало в общей сложности «сто двадцать тысяч человек, обнажающих меч» (Суд. 8, 10).

Державин вспоминал об этом событии, в ряду других библейских подвигов, в оде «На Мальтийский орден» (1798), призывая императора Павла сохранять твердость в борьбе с безверием, распространившимся в результате французской революции:

В броню незриму облеченна,
Юдифь Олферна жнет главу,
Сампсона мышца напряженна
Дерет зубасту челюсть льву;
Бег солнца Навин воспрещает,
Труб гласом грады сокрушает;
Багрит стан ночью Гедеон,
Давид из пращи мещет камень;
Трясяся Голиаф туманен
Падет пред ним, как страшный холм

      (Державин 2002: 255).

Как подчеркнул Державин в объяснении к данным стихам, все эти события произошли только по воле Бога: «Все сии библейские чудеса Автор ввел предсказывая, что когда помощь Божия будет вспомоществовать оружию Россиян, то они верно победят, что и исполнилось тогда под предводительством Суворова» (Державин 2002: 607).

Соответственно, как намекает Ходасевич, и сам Державин, выступая в поход против богоотступников с небольшим отрядом, надеялся на помощь Бога; едва ли не мыслил себя равным Гедеону либо Пересвету, о подвиге которого также упоминается в оде «На Мальтийский орден».

«Реальнейший» план в действиях героя державинских «Записок» Ходасевич обнажает и в сцене малыковской казни.

В отличие от Грота, он подробно пересказывает эту сцену по тексту «Записок», акцентируя связь державинского повествования с поэтическим планом (в смысле обозначенного выше «самсоновского» кода). «Замечательна смесь воображения и расчета, с коими он <Державин> затем действовал», — пишет Ходасевич, предваряя рассказ о самой казни. Мы полагаем, что слово «воображение» и отсылает к поэтическому («реальнейшему») плану данного поступка Державина.

Кроме того, Ходасевич акцентирует мотив борьбы героя «Записок» именно с духовной «язвой» малыковцев, а не с их фактическим бунтом. Он обходит молчанием упомянутое свидетельство Вильгельми от 24 августа об установившемся внешнем спокойствии среди жителей того района, куда следовал Державин со своим отрядом, и определяет Малыковку как «беспокойную» (Ходасевич 1988: 71). Под этим эпитетом писатель имеет в виду брожение умов поселян. Дело в том, что тут же, характеризуя впечатление, произведенное на малыковцев казнями в Поселках и Сосновке, Ходасевич пишет: «...его <Державина> ждали с ужасом» (Ходасевич 1988: 71). Очевидно, что в таком состоянии было бы трудно или невозможно «буйствовать».

Итак, по Ходасевичу, в казнях, произведенных Державиным, действительно обнаруживается поэтический план. Однако для этого деяния никак не подходит дмитриевское определение «любопытство», принятое, как было показано выше, с точки зрения Ходасевича, и Пушкиным как автором «Истории Пугачева». Поведение Державина в данном эпизоде отнюдь не было жизнетворческим, но было вызвано острой практической необходимостью. Что поделать, если до сих пор человечество боролось с безверием именно таким, «негуманным», способом. И действия Державина в этом смысле не были исключением. Другими словами, по Ходасевичу, если «поэтическая деятельность» Державина и «соприкасалась» «со служебной» (Ходасевич 1988: 103), то только в смысле равно присущей им боговдохновенности. В плане «четвертого измерения» разница между поэтом и человеком не релевантна. В эпизоде казней Державин мыслил себя, в ветхозаветном коде, как орудие Божией мести, и эта позиция соответствует духовному настрою его поэзии. В этом и только в этом смысле «слова поэта» были «претворены в дела»21 (Ходасевич 1988: 103), как самовольная экспедиция под Алексеевск либо под Яицк явились реализацией призывов Державина к действию в сцене аудиенции у Бибикова.

В игнорировании «четвертого измерения» державинских «Записок» Пушкин неожиданно сходится с позитивистами Гротом, Фирсовым, Анучиным. Ни он, ни его «последователи», как охарактеризовал их ходасевичевский «историк», не учли, например, символический план «разведочной» работы Державина, акцентированный Ходасевичем, как было показано выше, в сцене аудиенции у Бибикова. Пушкинский комизм в изображении малыковской деятельности Державина оказывается, что называется, «завязан» на системе «земных» координат, — вопросах количества, меры, расстояния и т. д. С этой точки зрения, Державин, действительно, преувеличил в «Записках» значимость своей персоны, приписав себе заслугу защиты Волги от пугачевцев. В «системе мер и количеств» этот его поступок дает повод Пушкину (и, как ни странно, Кречетниковым) лишний раз над ним «подсмеяться», а Гротам — стыдливо прикрыть «человеческие» слабости поэта, объяснив их, например, старческой амнезией, как буквально было сделано в «Жизни Державина». Однако по-настоящему шутка поэта, другими словами, высший художественный смысл «Записок» не был понят ни автором «Истории Пугачева», ни последующими историками, смотрящими на мир сквозь очки так называемого «здравого смысла».

Итак, мы показали стремление Ходасевича разрушить комический эффект пушкинского изображения действий Державина в Малыковке. Писатель опроверг мнение Пушкина о Державине как о человеке самовлюбленном, тщеславном и жестоком. Однако это еще не все черты характера Державина, затронувшие пародийную жилку Пушкина как автора «Истории Пугачева» и, соответственно, вызвавшие своим искаженным образом полемическую реакцию Ходасевича. К обсуждению этого вопроса мы переходим в связи с анализом полемики Ходасевича по поводу пушкинского изображения действий Державина в Саратове.

Примечания

1. С точки зрения вечности (лат.).

2. См.: «Подобно Цезарю, Державин писал о себе в третьем лице» (Ходасевич 1988: 211). Как известно, «Записки» Цезаря преследуют апологетические цели. (Тронский 1988: 326). Поэтому Цезарь изображает себя, по словам И.М. Тронского, «в весьма привлекательном свете: он <...> кроткий, снисходительный человек, который лишь изредка оказывается вынужденным применить суровые меры по отношению к вероломному неприятелю» (Тронский 1988: 326). Ходасевич отмечает подобную тенденцию Державина. Однако при этом подчеркивает искренность его заблуждения по поводу собственной роли в состоявшихся конфликтах, другими словами, противопоставляет «прозаическую» ложь Цезаря «поэтической» правде Державина. Кроме того, в позициях Цезаря и Державина, по Ходасевичу, существует и нравственное различие. Если девизом первого было нарушение права «ради господства» (Федорова 1979: 32), то Державин как раз таки боролся за соблюдение права. Сравнить: «Начиная с обороны Саратова, он и в Записках стал увлекаться изображением борьбы, в которой позже прошла его жизнь. Так как по существу он отстаивал дело правое, то и в Записках, как в жизни, пришел к уверенности в неизменной и постоянной своей правоте. Так как причина столкновения всегда лежала не в нем, то он и вообразил себя в жизни и представил в Записках чрезвычайно миролюбивым, хотя на самом деле случалось ему открывать враждебные действия и затем идти уже напролом» (Ходасевич 1988: 211). Очевидна, однако, намеченная Ходасевичем парадоксальность позиции Державина в «Записках»: он боролся за правду, нарушая право своих противников, то есть «цезарским способом». О двойственной позиции заглавного героя «Записок» в биографии Ходасевича см. подробнее ниже, в связи с обсуждением наполеоновско-пугачевского кода служебной деятельности Державина.

3. Екатерина в этом контексте, по-видимому, приведена в pendant (пара, парный предмет — фр.) к Элен Безуховой, как известно, выполняющей в «Войне и мире» функцию главной представительницы «наполеонидов» со стороны «слабого пола». В этой связи мы полагаем, что буквальное значение фамилии по мужу этой толстовской героини реализуется Ходасевичем в биографии для характеристики сущностной поэтической «глухоты» Екатерины. См., например, сцену чтения императрицей оды Державина «На взятие Варшавы» (1794), выдержанной Ходасевичем в подчеркнуто травестирующем тоне: Ходасевич 1988: 152.

4. Подобные методы захвата власти Наполеоном практиковались уже в начале карьеры. См., например, сообщение, приведенное в энциклопедии Брокгауза и Ефрона по поводу попытки Наполеона приобрести военное и политическое влияние на Корсике: «В следующий свой приезд в Аяччио (17911792) он добился избрания в начальники батальона национальной гвардии, хотя для достижения этой цели ему пришлось действовать угрозами и насилием (конечно, вместе со своими единомышленниками)» (Брокгауз и Ефрон 2003: статья «Наполеон I»). Здесь же приводится характеристика Наполеона как «революционного узурпатора», которая была дана «представителями "старого порядка"».

5. Этот «гоголевский» комический штрих, а также указанное изображение Державина в качестве «главаря» чиновнического «бунта», на наш взгляд, должны указать читателю на пугачевский код в изображении автором «Записок» действий их главного героя. В самом деле, Державин акцентирует комическую симметрию его ситуации и ситуации Пугачева. Герой «Записок» стремится «поймать» Пугачева «в ловушку», то есть думает, что выполняет приоритетную роль «траппера», а на самом деле ему самому приходится уходить под Петровском от «облавы», возглавляемой Пугачевым. Он считает, что Пугачев боится «астраханских гусар» и малыковских крестьян, а сам должен спасаться бегством от крестьянской толпы, возглавляемой одним-единственным «гусаром» (Державин 2000: 59), да и то его прежним слугой, принимавшим участие в походе под Петровск.

6. «Нагнать страх» на саратовского коменданта Бошняка призывал в свое время еще некий Свербеев, чиновник опекунской конторы. Ходасевич цитирует его письмо в соответствующем эпизоде своей биографии: «Некто Свербеев, чиновник опекунской конторы, писал: "Приезжай, братец, поскорее, и нагони на них страх"» (Ходасевич 1988: 66). Конечно, Свербеев имел в виду также и служебные полномочия Державина как члена секретной следственной комиссии.

7. Во всяком случае, Державин имел право прямого доклада к императрице, чем и пользовался неоднократно. Как он восторженно писал по этому поводу в «Фелице»: «Еще же говорят не ложно, / Что будто завсегда возможно / Тебе и правду говорить» (Державин 2002: 77). По свидетельству А.В. Храповицкого, датированному 11 июля 1789 г., Екатерина при поднесении ей «Фелицы» вместе с «просьбой» Державина с удовольствием прочитала вслух эти стихи, тут же удовлетворила эту «просьбу» и озаботилась приисканием ему надлежащего «места» (une place) (Храповицкий 1990: 198). В конце концов, Державин был назначен на должность кабинетского секретаря при особе государыни. Он был обязан в личных докладах Екатерине доводить до ее сведения обо всех нарушениях закона со стороны Сената, то есть фактически выполнять «ревизорскую» функцию надзора над высшим судебным органом империи. Это решение Екатерины выглядит несколько парадоксально, если учесть что упомянутая «просьба» Державина была связана с его пребыванием под судом у того же Сената, точнее говоря, его московского департамента. Теперь сами сенаторы, по воле императрицы, оказались в «подсудном» положении.

8. По Ходасевичу, в духовном сознании Державина поприще государственной и поэтической деятельности объединялись под знаком служения Закону, высшее воплощение которого он видел в Наказе Екатерины: «"Друг царский и народный" — вот, по его определению, истинный вельможа. Такими виделись ему Бибиков, И.И. Шувалов. Таким он желал стать и сам. Тут, именно в этой точке, поэтическая деятельность соприкасалась у него со служебной. По его мнению, слова поэта должны быть им же претворены в дела. Обожатель Екатерины мечтал быть ее верным сподвижником, поклонник Закона хотел стать его неколебимым блюстителем» (Ходасевич 1988: 103).

9. Указание на адекватность стилю «Записок» этого «библейского» каламбура содержится в ходасевичевской характеристике «слога» их автора как «грубого и своевольного» (Ходасевич 1988: 210), а также — в упомянутой выше их неподцензурности. По словам Ходасевича, Державин при создании «Записок» руководствовался своим непосредственным чувством, и поэтому они, как никакое другое его произведение, носят на себе печать его личности: «Обдумав наперед фразу, он заносил ее на бумагу и делал не слишком много помарок. От этого своевольный и грубый слог его стал еще своевольнее и грубее. Порою фраза давалась ему с трудом, и самый смысл затемнялся. Но Державин спешил, быть может, намереваясь исправить слог в будущем, а вероятнее — не замечая его недостатков. Иные места Записок силой и меткостью удивительны; в иных не сразу добьешься толку» (Ходасевич 1988: 210). Характеристика же Ходасевичем интересующей нас стороны личности Державина дана в связи с его назначением на должность кабинетского секретаря Екатерины, когда он, собственно, и получил возможность узнать человеческие стороны своего «божества». Очевидно, она соотносится в контексте биографии Ходасевича с приведенным выше эпизодом, где обсуждается окончательный «вердикт» Державина по поводу «человеческой слабости» «Фелицы». Сравнить: «В частной жизни Державин был прям, подчас грубоват (мужицкой, солдатскою грубостью), но добр, благодушен, особенно с людьми бедными или ниже его стоящими» (Ходасевич 1988: 140). То есть, по Ходасевичу, Державин в пору создания «Записок» ощущал себя в духовном плане выше Екатерины. Поэтому и смог снисходительно отнестись к ее памяти. Кроме того, следует напомнить, что, по выражению Ходасевича, Муза Державина «не чуждалась казармы» (Ходасевич 1988: 38) уже, так сказать, «с младенчества».

10. Ходасевич характеризует олонецкое чиновничество в гоголевском коде: «Чиновничье население Петрозаводска было, можно сказать, вполне классическое. Все эти советники, прокуроры, заседатели, экзекуторы, судьи были предками тех, коим суждено было через пятьдесят лет явиться в творениях Гоголя» (Ходасевич 1988: 115).

11. Как известно, Афина, отождествляемая с Минервой, помогала Гераклу, греческому «Самсону», в его борьбе с титанами и гигантами, посягнувшими на самого Зевса. Вся сила ее беспощадности к подобным богоборцам видна в следующей передаче А.Ф. Лосева: «Вместе с Гераклом А. убивает одного из гигантов, на другого она наваливает остров Сицилия, с третьего сдирает кожу и покрывает ею свое тело во время сражения» (Лосев 1991: 72). Согласно Д.Н. Бантыш-Каменскому, после Архангельского наместничества еще в царствование Екатерины «Тимофей Иванович управлял вновь присоединенными к России Губерниями Польскими: Минскою, Волынскою, Брацлавскою, Подольскою и, перед кончиною Императрицы Екатерины II, будучи уже Генерал-Аншефом, находился Генерал-Губернатором Подольского и Волынского Наместничества, которое им открыто (1796 г.) и где начальствовал он также над войсками» (Бантыш-Каменский: 2006).

12. Мотив «предательства» Екатерины, «выдачи» ею Державина «филистимлянам», будет обсуждаться также ниже, в ракурсе грибоедовского кода (Екатерина как София, выдавшая роковую «тайну» своего «рыцаря» враждебному «фамусовскому обществу» и тем самым обрекшая его на гражданскую «смерть»). Ясно, что контаминируя в своей биографии грибоедовский и самсоновский коды, Ходасевич актуализировал архетипическое, вневременное, значение сюжета и конфликта «Горя от ума». Кроме того, следует сказать, что «самсоновская» тема травестируется Ходасевичем в сцене ухаживания Державина за любовницей бывшего директора казанской гимназии Веревкина (см.: Ходасевич 1988: 44). Державин «мстит» «филистимлянам», то есть паромщикам, за причиненное ими «красавице» (Ходасевич 1988: 44) огорчение. Он бросается на паромщиков с обнаженным тесаком и «носится с ним по деревне» (Ходасевич 1988: 44). Однако, в конце концов, оказывается ею, условно говоря, поскольку речь идет на самом деле о девке, «предан». Он получил отставку по причине своего «тощего кошелька» и «небольшого чина» (Ходасевич 1988: 44). Последнее закавыченное выражение принадлежит Державину. Ходасевич в целом акцентирует комический план этой «декамероновской» истории, более пространно рассказанной в державинских «Записках».

13. Ходасевич пишет по поводу отношения Екатерины к обожествлению Державиным собственной персоны: «...от него требовали лжи полной, грубой, придворной: чтоб он неизменно видел одно — и все-таки пел другое. Чтоб он пел богиню, не сводя глаз с императрицы, которая изо дня в день, нарочно, упорно показывает ему, что она не богиня и быть богиней не хочет — разве только в его стихах» (Ходасевич 1988: 152).

14. Как пишет Ходасевич: «Всю тщетность своей многолетней борьбы он познал глубоко, но знания этого не принял. Обернись время вспять, начнись завтра все сызнова, старик действовал бы во всем точно так же, как действовал в молодости. По-прежнему был бы он резок и неуступчив, по-прежнему отвергал бы возможное ради должного, был готов сломиться, но не согнуться и с гордостью повторил бы жизненные свои ошибки — все как одну, с первой и до последней» (Ходасевич 1988: 211).

15. Видимо, именно этот вид пафоса имел в виду Ходасевич, когда определял эмоциональный модус «Объяснений», следовательно, и «Записок», как «горьковатые радости» (Ходасевич 1988: 203).

16. Для сравнения, Грот употребил более нейтральное выражение для характеристики психологического состояния Бибикова по приезде в Казань. Сравнить: «Беспокойство нетерпеливого военачальника выражалось во всех его донесениях императрице и письмах к жене» (Грот 1997: 68). См. также приведенные нами свидетельства по поводу поведения Бибикова в Казани.

17. Вообще говоря, тема двойничества Бибикова и Державина релевантна для биографии Ходасевича. Так, писатель прямо говорит о сходстве характеров этих персонажей своего произведения в отношении восприятия действительности: «При всем различии положений и лет, у Бибикова с Державиным было в характерах общее: и начальник, и подчиненный легко увлекались; оба слегка были фантазеры» (Ходасевич 1988: 60). В контексте произведения Ходасевича эти качества Бибикова обозначают его поэтическую натуру. Так, в сцене агитации казанского дворянства главнокомандующий представлен как человек, сведущий в драматическом искусстве. При этом он действовал, как отмечает писатель, «по поручению Екатерины» (Ходасевич 1988: 59), перу которой, как известно, принадлежат в том числе и нравоучительные комедии. Между прочим, Державин принял в этой затее деятельное участие в качестве автора благодарственной речи Екатерине от казанского дворянства. Последние слова умирающего Бибикова, адресованные императрице, Ходасевич подчеркнуто передал на французском языке. В этом обращении Бибиков предстает как рыцарь, самой большой трагедией для которого является невозможность увидеть свою Даму, то есть Екатерину, в последний раз: «Si j'avais un seul habile homme, il m'aurait sauvé, mais hélas, je me meurs sans vous voir» (Ходасевич 1988: 63). Для сравнения, Грот передает эти слова по-русски, не упомянув о существовании французского оригинала. Причем, в его передаче, выражение «sans vous voir», которое буквально переводится как «не увидев Вас» (ср. данный перевод в книге Ходасевича), звучит как «вдали от вас»: «Если б при мне был хоть один искусный человек, он бы спас меня; но увы, я умираю вдали от вас» (Грот 1997: 87). Как будет показано ниже, такое же отношение к Екатерине как к Божеству, было и у Державина.

18. Искусственность (а, значит, художественная условность) данного построения Ходасевича, оттеняется тем фактом, что, насколько нам известно, подобные «идиллические» отношения между, условно говоря, «начальником» и «подчиненным» — шаблонная тема устных преданий из истории императорской (прежде всего — петровской) России. Так, Д.Н. Бантыш-Каменский, ссылаясь на анекдоты о Петре Великом Гг. Голикова и Штелина, рассказывает в своем «Словаре достопамятных людей Русской земли» о бесстрашном поведении И.А. Черкасова, ставшего уже при Елизавете бароном, по отношению к могущественному Меншикову: «...в Царствование Императора Петра Великого служил сначала в низших чинах, под начальством Тайного Кабинет-Секретаря Макарова. Он ненавидел Меншикова и, зная любовь к правде Государя, не страшился мщения Вельможи сильного, гордого, который при всяком случае оказывал ему явное презрение». Однажды Черкасов до того выведен был из терпения грубым приемом Меншикова, что осмелился сказать Фельдмаршалу: «Если бы о всех делах твоих узнал Государь; то не столько мог бы ты кичиться своею знатностию, не презирал бы так людей честных». — Взбешенный дерзостию Канцеляриста, первейший Сановник в России, которому поклонялись все Царедворцы, немедленно явился к Петру Великому и сказал: «Подьячий ваш разругал меня, мужика <так!> заслуженного, отличенного Вашею милостию». — Государь послал за Черкасовым: Как смел ты, — произнес Он гневным голосом, — бранить Фельдмаршала? — «Я не бранил его, Государь, — отвечал, без робости, Черкасов: — только, не стерпя оказанного им мне презрения — в чем признаю себя виноватым, — сказал ему: что если бы Вы знали все дела его и не так его любили: то он не кичился бы своею знатностию». — При сих словах Черкасов вынул из кармана давно составленную им выписку о всех злоупотреблениях и о корыстолюбии Меншикова и прочел оную Государю. С терпением великий Монарх выслушал донос Канцеляриста на Фельдмаршала и отпустил Черкасова без гнева; потом, при первом свидании, сказал Меншикову: Ты сам презрением своим принудил Черкасова говорить тебе правду, и ежели, по исследованию, донос его окажется справедливым: страшись гнева моего. — Тот же самый Меншиков, звавший Черкасова подьячим, дружески потом жал руку его, приветствуя сими словами: все ли вы, друг мой, в добром здоровье? <...> К чести славного Меншикова, Черкасов, причинивший ему множество неприятностей при Петре Великом, не пострадал в Царствование Екатерины I и Петра II, когда кормило Государственное находилось в руках «любимца счастия...». <При цитировании сохранена пунктуация подлинника — В.Ч.> (Бантыш-Каменский 2006: статья «Черкасов Иван Антонович, барон»). Любопытно, что этот же сюжет затем был утрирован в лениниане. Мы имеем в виду известный по советской детской литературе рассказ о бдительном кремлевском часовом, потребовавшем у Ленина пропуск.

19. См. определение В.И. Даля: «незримый, бесплотный дух, добрый или злой» (Даль I: 348).

20. Цитируем соответствующее место из рапорта Мансурова от 28 апреля: «Имеющейся у вас военной команде весьма нужно Иргиз <примечание Грота к этому месту: "Кажется, тут есть пропуск: смысл очевидно тот, что на Иргизе нужна военная команда">, где частые слободы, кои наполнены раскольниками, почему и первым беглых отсюда мятежников убежищем быть могут. Итак должно оных, кои там, может, уже и кроются, сделать от самой Малыковки вверх по Иргизу поиск, и от сего яду, как оные места, так и дорогу сызранскую, как весьма нужную для провозу безопасного транспорта в пропитании здешнего места, очистить» (Державин 1864 V: 66).

21. Имеется в виду следующий фрагмент биографии Ходасевича: «"Друг царский и народный" — вот, по его определению, истинный вельможа. Такими виделись ему Бибиков, И.И. Шувалов. Таким он желал стать и сам. Тут, именно в этой точке, поэтическая деятельность соприкасалась у него со служебной. По его мнению, слова поэта должны быть им же претворены в дела. Обожатель Екатерины мечтал быть ее верным сподвижником, поклонник Закона хотел стать его неколебимым блюстителем» (Ходасевич 1988: 103).

© «Г.Р. Державин — творчество поэта» 2004—2024
Публикация материалов со сноской на источник.
На главную | О проекте | Контакты