Гавриил Державин
 

§ 6. Полемика Ходасевича с пушкинским антируссоистским дискурсом

6.1. Автореферентные мотивы в «руссоистском» дискурсе1 Ходасевича

Прямота, нетерпимость и упрямство Державина, даже его сварливость, были явно симпатичны Ходасевичу. Об этом можно судить хотя бы по его статье «О Чехове» (1929), написанной в разгар работы над биографией о Державине.

В ней упомянутые качества поэта противопоставлены по контрасту скромности, снисходительности, мягкости и доброжелательности Чехова. Тем не менее, последний явно изображается иронически, если не комически. За Державиным же — будущее: «...если нам суждено воплотиться вновь <...>, то наше будущее — не "чеховские настроения", а державинское действие. Если России дано воскреснуть, то пафос ее ближайшей эпохи, пафос нашего завтра, будет созидательный, а не созерцательный, эпический, а не лирический, мужественный, а не женственный, — державинский, а не чеховский. Державин заранее должен нам стать ближе Чехова» (Ходасевич 1991: 250).

В критике не без оснований связывают симпатию Ходасевича к упомянутым качествам державинского характера с общим автореферентным дискурсом его биографики. Д. Бетеа осторожно замечает, что и Ходасевичу до некоторой степени были свойственны такие «державинские» качества, как нетерпимость и упрямство (Bethea 1983: 334). Ю.И. Левин пишет, что для Ходасевича было характерно «стремление плыть против течения» (Левин 1986: 127). Для иллюстрации этого тезиса ученый приводит ряд высказываний писателя из писем к Б.А. Садовскому, из которых выясняется его далекая от банального приспособленчества позиция к вновь установившейся власти большевиков. А. Радашкевич считает, что блестящему пониманию Державина, его эпохи и России способствовало главным образом то обстоятельство, что «Ходасевичу всю жизнь были близки просветительские представления о справедливости и неправоте, пороке и добродетели, естественности и жеманности, приподнятая и велеречивая серьезность (исключающая иронию и самоиронию), строгая личина рассудительности и нравственный дидактизм той эпохи» (Радашкевич 1986). Выше было показано, что все эти качества, перечисленные критиком под знаком плюс, предполагают конфликт с окружающими, особенно же так называемая «естественность», представляющая собой одно из центральных понятий руссоистского дискурса.

6.2. Конфликтный характер Державина в оценке современников

В биографии Ходасевича ее заглавный герой, в целом, всегда выходит правым из всех конфликтов. В данном случае писатель следовал установкам, обозначенным самим Державиным в его «Записках». Это обстоятельство дало повод М.А. Алданову заметить, что Ходасевич «не всегда справедлив к врагам или к недоброжелателям Державина» (Алданов 1931: 496). Далее критик приводит конкретные примеры предвзятого отношения Ходасевича к противникам Державина: «Так Н.И. Панин, как почти все члены этой семьи, был человек выдающийся и независимый, — в книге он изображен не совсем таким. Выдающимся человеком был и П.В. Завадовский, которого автор определяет как "главного мошенника" в деле Заемного Банка. Также и в столкновении Державина с Румянцевым по вопросу о вольных хлебопашцах, кажется, большинство историков основательно считает позицию министра-поэта мало выигрышной» (Алданов 1931: 496—497).

Сниженное и весьма жесткое изображение Ходасевичем генерал-прокурора князя А.А. Вяземского, который долгое время являлся главным врагом Державина, вызвало письменный протест графа С. Камаровского. В этой связи рецензент цитировал следующий фрагмент из статьи «Сватовство Державина»2, представляющей собой вариант соответствующего эпизода биографии «Державин»: «Князь А.А. Вяземский, генерал-прокурор Сената, обязан был возвышением своей глупости; он умел быть отличным служакой: угождая государыне, не забывал и себя, то есть воровал, но в меру, был неразборчив в средствах и деятелен, потому что завистлив. Никто его не любил, но все у него бывали» (Камаровский 1930). Хотя Камаровский спутал Александра Алексеевича Вяземского с князем Андреем Ивановичем Вяземским, отцом П.А. Вяземского (друга А.С. Пушкина), однако привел достаточно сильный аргумент в пользу честности генерал-прокурора, а именно выдержку из инструкции Екатерины II, в которой содержится ссылка на общественное мнение как на главную причину его избрания на данную должность. Сравнить: «Я слышу, что вас все почитают за честного человека, и я надеюсь вам опытами показать, что у Двора люди с сими качествами живут благополучно. Я весьма люблю правду, и вы можете ее говорить, не боясь ничего, и спорить против меня без всякого опасения, лишь бы только то благо произвело в доме» (Камаровский 1930). «Вот настоящая историческая правда о честном князе А.А. Вяземском, — Заключал Камаровский, — и как далека она от правды у романиста. Весьма важно в интересах России и ее истории, чтобы правда о ее умерших честных сынах была одна и та же и у русских историков, и у русских романистов» (Камаровский 1930).

Свой ответ Камаровскому Ходасевич поместил тут же, в виде заметки «Об исторической правде». Этот ответ для нас интересен, между прочим, тем, что в нем Ходасевич откровенно дезавуирует авторитетность приведенного Камаровским мнения Екатерины по поводу честности Вя-земского3. При этом он игнорирует ссылку императрицы на общественное мнение и акцентирует «аппаратные» соображения в качестве главной причины избрания Вяземского на искомую должность. «Цитата из екатерининской инструкции не может служить доказательством его <Вяземского> честности, — пишет Ходасевич, — Делая Вяземского генерал-прокурором (по настоянию Орловых), императрица, конечно, верила в его бескорыстие. Это не значит, что он таким и оказался. Напротив, история знает его не таким» (Ходасевич 23.01.1930). Далее Ходасевич приводит, в свою очередь, высказывания французского поверенного в делах Сабатье де Кобра, графа Н.И. Панина, самого Державина, в которых удостоверяется нечестность и даже подлость Вяземского4. При этом его, очевидно, не смущает, что оценки Панина и Державина могут быть и субъективными. Панин известен своими враждебными отношениями с Орловыми, ставленником которых, как отметил сам же Ходасевич, являлся Вяземский. Точно так же и Державин долгое время враждовал с Вяземским, о чем подробно рассказал в тех самых «Записках», которые цитирует Ходасевич.

Во второй половине заметки Ходасевич подробно останавливается на путанице с именами, допущенной Камаровским, и в этой связи окончательно развенчивает его критику указанием на ее дилетантизм: «В заключение позволю себе сообщить графу Камаровскому, что "интересы России и ее истории" мне тоже не безразличны. Но именно по этой самой причине мне со своей стороны приходится пожелать, чтобы высказывания об этой истории несколько более основывались на знании дела и не вызывали улыбки» (Ходасевич 23.01.1930). Таким образом, Ходасевич представил критику Камаровского чем-то вроде курьеза, профессионально затушевав ее главный контраргумент: общественное мнение по поводу честности Вяземского, удостоверенное первым лицом в государстве.

В этой же заметке Ходасевич уверял читателей в совершенной истине излагаемых им в биографии фактов: «Я вполне разделяю мнение гр. Камаровского о необходимом единстве правды у историков и у романистов. Для моего труда о Державине эта правда тем более обязательна, что это отнюдь не роман. В моей биографии Державина ничто не выдумано. Даже диалоги, в ней заключенные, никогда не суть плод моего воображения, но всегда дословно заимствованы из источников исторических» (Ходасевич 23.01.1930).

Как видим на примере алдановской критики, квалифицированные читатели позволили себе не поверить заверениям Ходасевича и в свою очередь сослаться на исторические источники.

В самом деле, первое, что бросается в глаза при сравнении биографий Грота и Ходасевича, — это игнорирование последним свидетельств почти всех противников Державина по поводу его конфликтного характера. Исключение составляет лишь замечание А.А. Вяземского, высказанное по поводу назначения Державина олонецким губернатором. Однако Ходасевич его дезавуирует, подавая в качестве образца курьезного пророчества: «Узнав об его отъезде, Вяземский произнес пророчество, столь же странное по форме, сколь и по содержанию мрачное:

— Скорее черви полезут по моему носу, — сказал он, — нежели Державин долго просидит губернатором» (Ходасевич 1988: 112).

Между тем, Грот не один раз цитирует письмо упомянутого графа П.В. Завадовского графу С.Р. Воронцову от марта 1803 года, в котором дается отрицательная оценка государственным и административным способностям Державина-министра. Завадовский, занимавший в это время пост министра народного просвещения, отзывался о своем коллеге как о сумасброде, то есть как о человеке, в менталитете которого воображение преобладает над здравым смыслом. То, что хорошо для поэта, вредно генерал-прокурору (пост, который в это время занимал Державин): «Вовсе голова министра не по месту: школа Аполлона требует воображения, весы Фемисы <так!> держатся здравым рассудком» (Грот 1997: 537).

Это письмо было написано по поводу нашумевшего дела графа Северина Потоцкого. Для нас, впрочем, важны не столько обстоятельства этого дела, сколько поведение Державина во время прений в сенате, вызвавшее столь жесткую оценку Завадовского.

Все источники, цитируемые Гротом, согласны в одном: Державин столь грубо вел себя в сенате, что все присутствующие были оскорблены в своем личном достоинстве.

Всего по делу графа Потоцкого в сенате состоялось три заседания. Державин присутствовал на первом и на третьем заседании. Уже после первых прений, судя по Гроту, сенаторы были оскорблены речами Державина. Ученый цитирует в этой связи письмо графа Ф.В. Ростопчина князю М.Д. Цицианову: «в сенате явная война, почти все сенаторы в оппозиции, как-то: Трощинский, Васильев и, о чудо! — Строганов. Они входят от сената с докладом к государю, дабы положение сие отменено было, а притом и с жалобою на Державина, оскорбившего сенат языком своим» (Грот 1997: 533).

После того как Державин пустил в ход так называемый «петровский молоток», чтобы успокоить чрезмерно взволнованных сенаторов5, С.Р. Воронцов советует своему брату А.Р. Воронцову впредь не посещать заседаний сената: «Не сомневаюсь в том, что вы более никогда не поедете в сенат после того обращения, какое с ним позволил себе Державин» (Грот 1997: 534).

С.Р. Воронцов очень резко охарактеризовал Державина в письме к брату от 28 октября 1803 года. Он отвечает на известие своего корреспондента о доброжелательном отношении к поэту князя А.Н. Голицына, входившего в ближайшее окружение императора Александра I: «Вы удивляете меня, говоря, что Державин успел привязать к себе нашего маленького Голицына. Как мог этот молодой человек, у которого так много ума и нет недостатка в рассудительности, дать ослепить себя человеку, нисколько не прикрывающему лицемерием того, что он делает, и всеми своими действиями выставляющему напоказ свой неуживчивый, бешеный и мстительный характер. Если б я узнал это от кого-нибудь другого, а не от вас, то никогда бы тому не поверил» (Грот 1997: 548).

Мнение С.Р. Воронцова по поводу характера Державина разделяла его сестра княгиня Е.Р. Дашкова. Об этом можно судить по ее сообщениям тому же А.Р. Воронцову о негативном отношении московских сенаторов к министерской деятельности Державина. Ее письма датируются ноябрем 1802 года: «Здесь очень смеются над нападками, с которыми Державин выступил против министров и сенаторов своими лживыми докладами». «Здесь иначе понимают организацию министерств, и уморительно слышать рассуждения по этому предмету. Доклады Державина неприятно поразили всех московских сенаторов» (Грот 1997: 549).

В целом, по-видимому, объективную характеристику Державина-министра оставил упомянутый князь Голицын, доброжелательно относившийся к поэту. Он считал главной причиной служебных неприятностей Державина нетактичное поведение. Именно оно обращало в ноль в глазах людей, с которыми Державин сталкивался в процессе исполнения своей министерской должности, все его заслуги и достоинства: «В минуту желчи гений блистал в его глазах; тогда с необыкновенной проницательностью он схватывал предмет; ум его вообще был положителен, но тяжел; память и изучение законов редкие, но он облекал их в формальности до педантизма, которым он всем надоедал. Олицетворенную честность и правдивость его мало оценивали, потому что о житейском такте он и не догадывался, хотя всю службу почти был близок ко двору» (Грот 1997: 548).

6.3. Грибоедовский код как полемический прием

Вышеприведенные отзывы Завадовского и С.Р. Воронцова о характере Державина отразились в контрвыпаде Ходасевича против их авторов. Он, что называется, скопом называет их, по сути, властолюбивыми честолюбцами со вздорным характером и циническими приемами по достижению своих низменных целей: «В Сенате сидели бабушкины вельможи: спорщики и дельцы. Все эти Воронцовы, Завадовские, Зубовы, Трощинские уже начали надоедать Александру. Конституция, о которой красноречиво мечтали в комитете, была делом отдаленного будущего, а бабушкины сенаторы требовали себе власти тотчас» (Ходасевич 1988: 179). Характерно уничижительное называние Завадовского и А.Р. Воронцова, корреспондента С.Р. Воронцова и Е.Р. Дашковой, во множественном числе. В последнем случае именование во множественном числе имеет также контаминационный смысл: так сказать, «семья Воронцовых».

Далее Ходасевич пишет о сенаторах как о недалеких людях: ленивых, невежественных, лишенных чувства гражданского долга. Хотя он оговаривается, что имеет в виду большинство, «толщу» сената, но названных выше во множественном числе лиц специально из этого большинства не выделяет. Как следствие, складывается впечатление, что «Воронцовы, Завадовские, Зубовы, Трощинские» и есть, так сказать, «лицо» сената, его типичные представители: «Давно развращаемый собственным бесправием, Сенат в большинстве, в толще своей, состоял из людей невысокого уровня. Уважая идею сената, Державин не уважал сенаторов. Сам он работал не покладая рук, его память и знание законов были исключительны, честность он доводил до педантизма. Сенаторы этими качествами не обладали, потому что доселе с них спрашивалось одно послушание. Теперь, когда положение Сената было как будто поднято, Державин сразу потребовал от сенаторов труда, ума, знания, всевозможных гражданских доблестей» (Ходасевич 1988: 184).

По Ходасевичу, пресловутая «бестактность» Державина по отношению к сенату вызвана взятой им на себя благородной, даже рыцарственной ролью Чацкого — бескорыстного обличителя общественных пороков. Соответственно, в сенате просматривается «фамусовское» общество. «Державин <...> в воспитатели не годился: он не воспитывал, а обличал. "Сенат благоволит давать откупщикам миллионы, а народу ничего!" — кричал он. Такими фразами он вскоре добился того, что сенаторы хоть и не стали лучше, но самолюбие в них пробудилось. Державина возненавидели и в Сенате, и это вполне обозначилось как раз к тому времени, когда поддержка Сената была бы всего нужнее» (Ходасевич 1988: 184).

Мотивируя резкость Державина в обращении с сенаторами его возвышенными, идеалистическими представлениями о службе, Ходасевич дезавуирует обвинения противников поэта в неуживчивости. Он как бы хочет сказать примерно следующее: Разве может благородный человек ужиться в обществе «полуевропейцев»? И что, в конце концов, предпочтительнее: вступить с таким обществом в конфликт либо «применяться» к нему? Ведь в первом случае ты спасешь честь, а во втором станешь подлецом. Мы полагаем, что это сконструированное нами рассуждение вполне в духе Ходасевича, который в своей литературно-критической деятельности, как и герой его биографии в своей служебной, предпочитал не «воспитание», а обличение, пусть и внушающее «отвращение, злобу и страх» («Перед зеркалом», 1924 г.).

Итак, Ходасевич изображает противников Державина, резко высказывавшихся по поводу его конфликтного характера, представителями фамусовского общества, которые озлоблены нелицеприятным поведением поэта и потому готовы распространять о нем грязные сплетни6.

Но кто же в произведении Ходасевича играет роль Софии? Где источник подобного вздорного представления о характере Державина?

Эту функцию выполняет Екатерина II7.

Характеризуя «софийное» начало императрицы, то есть ее ум, Ходасевич цитирует, так сказать, «голос общественного мнения» (то есть того же «фамусовского» общества), называющий ее «несравненной прозорливостию» (Ходасевич 1988: 128). Иронический статус этой характеристики обозначается в ближайшем контексте, где речь идет о совершенном непонимании императрицею побудительных причин державинского истового рвения к государственной службе. По Ходасевичу, «буйства» Державина на служебном поприще были вдохновлены Наказом Екатерины. Она же сама считала их «вдохновительницей» тещу поэта — Матрену Дмитриевну Бастидонову, с которой у нее были свои личные счеты. В этой связи писатель приводит собственные слова императрицы в записи Храповицкого: «Подписывая сенатский указ и предавая Державина суду, Екатерина сказала:

— Он стихотворец, и легко его воображение может быть управляемо женою, коей мать злобна и ни к чему не годна» (Ходасевич 1988: 130).

Очевидно, что, стремясь дискредитировать ум Екатерины, придать ему черты узости и «бабской» мстительности, Ходасевич в данном высказывании переставил акценты. Екатерина могла себе позволить некоторые ни на чем не основанные, кроме субъективных эмоциональных переживаний, оценки, если они касались случайных, несущественных для дела деталей. В конце концов, не за податливость же тещиному влиянию она отдавала Державина под суд! Однако она как великий государственный деятель-практик par exellence глубоко схватывала суть существующей «здесь и сейчас» проблемы, требующей ее незамедлительного вмешательства. В данном случае, она решила проучить Державина за его вздорный и неуживчивый характер, несовместимый, по ее мнению, с постом губернатора. Кстати говоря, впредь она больше не назначала Державина на этот пост.

Данное ироническое изображение умственных способностей императрицы выполняет функцию установочной «преамбулы» к ключевому в смысле обсуждаемого вопроса эпизоду биографии, — известному диалогу-объяснению Державина с императрицей по поводу его частых конфликтов со своим непосредственным начальством. Как раз в связи с этой беседой Екатерина произнесла свою оценку характера поэта как неуживчивого и конфликтного: «Я ему сказала, что чин чина почитает. В третьем месте не мог ужиться; надобно искать причину в самом себе. Он горячился и при мне. Пусть пишет стихи. Il ne doit pas être trop content de ma conversation» («Он не должен быть очень доволен моим разговором») (Ходасевич 1988: 131).

Источником для данного эпизода Ходасевичу послужили «Памятные записки» Храповицкого и «Записки» Державина, а также переложение из книги Грота.

В контексте «Памятных записок» Храповицкого оценка Екатерины предстает не случайной и поверхностной, а обусловленной ее принципиальной мировоззренческой позицией, выработанной, в том числе, и в результате изучения «Сравнительных жизнеописаний» Плутарха.

Беседа Екатерины и Державина состоялась 1 августа 1789 года. А за день до этого, 31 июля, ей пришлось исправлять явно нетактичное распоряжение княгини Е.Р. Дашковой (совмещавшей в то время сразу две должности — директора Академии наук и художеств и президента Российской академии) выплачивать вдове умершего академика Якова Бернулли «мужнина жалованья только за два месяца» (Храповицкий 1990: 200). Эта бестактность, мы бы даже сказали, неблагодарность Дашковой, становится особенно очевидна, если учесть, что эта вдова была внучкой знаменитого Эйлера, которому княгиня, судя по ее запискам, была весьма обязана, — он поддержал ее своим авторитетом в непростое для нее время вступления в должность директора Академии наук и художеств. В этой связи Екатерина вспомнила о конфликтном характере Дашковой: «Она ни с кем не уживется». И затем противопоставила ее характер своему как более снисходительному: «Je peux m'accomoder de tous les caractères. Je suis comme Alcibiade à Sparthe et dans Athenes» («Я могу применяться ко всем характерам. Я как Алкивиад в Спарте и в Афинах») (Храповицкий 1990: 201).

Екатерина имела в виду прославленное Плутархом умение этого государственного деятеля и полководца применяться к людям, не теряя при этом идентичности собственной личности8.

Как видно, императрица отнесла Державина и Дашкову к одному типу, условно говоря, конфликтных, неуживчивых, людей. Может быть, при этом она вспоминала образец этого типа, данный Плутархом в лице антипода Алкивиада Гнея Марция Кориолана9.

Если в «Памятных записках» Храповицкого зафиксированы слова Екатерины по поводу состоявшейся беседы с Державиным, то в мемуарах последнего подробно излагается содержание самой этой беседы.

Из этого изложения, между прочим, становится ясно, в какой именно реплике императрицы может содержаться якобы данное ею своему собеседнику поучение «чин чина почитает» и на основании каких слов Державина она могла заключить о «горячности» как принятой им ведущей интонации разговора с нею.

Таков ее вопрос: «...не имеете ли вы чего в нраве вашем, что ни с кем не уживаетесь?». Здесь и может подразумеваться требование неукоснительного соблюдения неписаных законов служебной иерархии.

Судя по «Запискам», Державин прекрасно понял «двойной смысл» этого вопроса своей августейшей собеседницы. Именно поэтому он характеризует свой ответ как «смелый»: «Я не знаю, Государыня, — сказал смело Державин, — имею ли какую строптивость в нраве моем, но только то могу сказать, что, знать, я умею повиноваться законам, когда, будучи бедный дворянин и без всякого покровительства, дослужился до такого чина, что мне вверялися в управление губернии, в которых на меня ни от кого жалоб не было» (Державин 2000: 127). То есть Державин фактически возразил императрице, противопоставив высочайше указанным неписаным законам законы писаные. По мнению Державина, если его судят за якобы допущенные им упущения в служебной деятельности, то пусть исходят не из тех или иных особенностей его личного характера, а из строгой проверки соответствия его действий законам, имеющим юридическую силу. А в этом, единственно важном, отношении он поступал безупречно.

Мы думаем, что именно в этом «смелом» ответе Екатерина могла усмотреть упомянутую «горячность», не допустимую в обращении с императорскими особами.

Ответ Державина-героя биографии Ходасевича лишен этой дерзостной «смелости». Герой объясняется с императрицей именно в желательном для нее смысле полного согласия с ее мнением. Писатель добивается этого эффекта, элиминируя ключевое слово «законам»: «Я служил с самого простого солдатства и потому, знать, умел повиноваться, когда дошел до такого чина»10 (Ходасевич 1988: 131). Возникает впечатление, что он всегда «повиновался» своему начальству, чего от него, собственно, и требовала Екатерина, а не собственным принципам, как подразумевает Державин в «Записках».

Но в таком случае, не ясно, почему императрица все-таки оставила свое мнение при себе, хотя оно явно повисает в воздухе.

То же самое недоумение вызывает и ее упрек Державину в «горячности». Данный ответ героя Ходасевича выдержан в спокойном и деловитом тоне.

Из всех реплик героя Ходасевича эмоциональной можно назвать только одну: его ответ на вопрос по поводу конфликта с Вяземским. Ходасевич цитирует ее полностью по тексту державинских «Записок»:

— Для чего же не ужился с Вяземским?

— Государыня! Вам известно, что я написал оду Фелице. Его сиятельству она не понравилась. Он зачал насмехаться надо мною явно, ругать и гнать, придираться ко всякой безделице; то я ничего другого не сделал, как просил о увольнении из службы и по милости вашей отставлен (Ходасевич 1988: 131).

Однако читатель, воспринявший цитацию Ходасевича как указание на необходимость познакомиться с ближайшим контекстом данной реплики по ее источнику, обнаруживает, что в содержательном смысле она является образцом державинского хладнокровия и выдержки. В самом деле, из возможных вариантов ответа поэт выбрал как раз тот, который давал ему возможность избежать не только громкого скандала, но и обвинения в склочничестве и ябедничестве. А он мог бы рассказать императрице о беспорядках в управлении, которые были замечены им в ведомстве Вяземского и послужили истинной причиной его гонений.

Наконец, оценка Екатерины в изображении Ходасевича выглядит даже неискренней, если учесть, что как раз вскоре после этого разговора она посчитала нужным «приставить» Державина в роли педагога-наставника к своему любимцу Зубову. Разумеется, как намекает Ходасевич, она полагала при этом, что Державину удастся внушить «чернобровому шалуну» не принципиальность и упрямство Кориолана, а жизненные принципы Альгаротти11, которому удалось снискать расположение такого деспотичного короля, как Фридрих II12, или алкивиадову тактичность в обращении с нужными людьми. Вся ироничность данного намека Ходасевича по поводу умственных способностей его августейшей героини выясняется при сопоставлении с упомянутым выше взглядом биографической Екатерины на тип державинского характера, который был отмечен в связи с анализом соответствующего фрагмента «Памятных записок» Храповицкого.

Таким образом, в контексте биографии Ходасевича указанная оценка императрицей характера Державина как конфликтного и неуживчивого выглядит предвзятой и надуманной. Она сама ведет себя как-то странно, мы бы даже сказали, «лунатично»: как героиня чеховского «Вишневого сада», игнорирует содержательную часть доводов своего собеседника; как грибоедовская София, обращает преимущественное внимание на интонацию его речи.

В контексте творчества Ходасевича содержится и другая аналогия поведению Екатерины в данной сцене биографии. Ее реплика по поводу неуживчивого характера Державина, зафиксированная Храповицким, соотносится, во-первых, с диалогами Дон Жуана и Лепорелло, героев пушкинской «маленькой трагедии» «Каменный гость»13; во-вторых, с допросами Дзержинским А.А. Виленкина14, одного из руководителей контрреволюционной организации «Союз защиты родины и свободы».

Поскольку упомянутые персонажи единого ходасевичевского текста углубляют наше понимание характера и функции образа императрицы в «Державине», остановимся на них подробнее.

По Ходасевичу, и Дон Жуан, и Дзержинский, как Екатерина в передаче Храповицкого, на самом деле бредили наяву. Другими словами, они не вступали в диалог со своими vis-à-vis — Лепорелло и Виленкиным, соответственно, — а монологизировали, поскольку их «собеседниками» на самом деле были худшие, «мещанские» (Ходасевич 1999б: 114) ипостаси их души.

Во вводимом Ходасевичем «достоевском» коде содержится ключ для понимания характеров и функций участников всех трех упомянутых «дуэтов» («Екатерина — Храповицкий», «Дон Жуан — Лепорелло», «Дзержинский — Виленкин»). Имеется в виду сравнение данных «монологов» с разговором Ивана Карамазова с чертом15.

Особенно подробно в соответствии с этим кодом Ходасевич характеризует Дон Жуана и Лепорелло, но выделенные им качества транспонируются по парадигматическому принципу и на другие упомянутые образы.

Так, в интерпретации Ходасевича, образ пушкинского Дон Жуана генетически родственен образам Ивана Карамазова, а также — Ставрогина и Раскольникова. Всех этих героев объединяет внутренний разлад между идеалистическим стремлением к Добру и неверием в конечное Благо этого стремления и, как результат, «замыканием» на собственном волевом хотении. «Пушкина в легенде об испанском грешнике привлек не просто мотив возмездия за грехи, — пишет Ходасевич, — Здесь поразило его нечто другое: столкновение порыва к очищению и просветлению — с упрямою, самочинною волей, которая самый путь очищения хочет пройти автономно, не подчиняясь никакой высшей воле, не руководясь ничем, кроме собственного хотения» (Ходасевич 19996: 114).

Лепорелло же, по Ходасевичу, носит все черты черта, явившегося Ивану Карамазову. Критик называет его буквально теми же бранными словами, которые употребил герой Достоевского по отношению к своему кошмару: «Лакей, смерд, пошляк, — он едва сдерживает злорадный хохот, видя унижение героя, поэта, мечтателя, заговорившего на одном языке с ним» (Ходасевич 1999б: 113).

Таким образом, по Ходасевичу, упомянутый «лунатизм» Екатерины во время диалога-объяснения с Державиным является внешним выражением ее неверия в конечное Благо всякого стремления к Добру, «замыкания» на собственном эгоистическом понимании этого Добра. Именно это качество является одной из главных причин непонимания ею побудительных мотивов административной деятельности Державина.

Если позволить себе контаминировать «достоевский» код с кодом грибоедовским, то можно сказать, что в предпочтении императрицею Храповицкого Державину по признаку «уживчивости» проявляются ее худшие черты. Ведь в образе ходасевичевского Храповицкого обнажается генетическое родство образов Молчалина и карамазовского черта16. Как София, незабвенная любовь Чацкого, державинская Фелица с ее Наказом и проповедью Закона, оказалась, в конце концов, зачарована болотистыми испарениями внешне приличных, а внутренне циничных так называемых «правил общежития». Говоря в терминах Достоевского, она превратилась в ту самую «семипудовую купчиху», в которую черту удалось-таки «воплотиться».

Как бы то ни было, Ходасевич опроверг прославленную «прозорливость» Екатерины в понимании людей. Тем самым он дезавуировал ее оценку державинского характера как несостоятельную.

Итак, Ходасевич использовал грибоедовский код в сатирико-полемических целях: как средство для опровержения свидетельств современников о неуживчивом характере Державина, послуживших источником для пушкинского изображения саратовских действий поэта как сумасбродных.

Очевидно, что при этом писатель игнорирует указанный выше «двойной смысл», заложенный драматургом в образ Чацкого. Сочувственно изображая руссоистский жизнетворческий дискурс заглавного героя своего произведения, Ходасевич дезавуирует пародийно-комический план действий его литературного прототипа, — Чацкого.

Несомненна полемическая направленность данного аспекта ходасевичевского дискурса против упомянутой пушкинской оценки руссоистского склада ума, представленного на примере Чацкого, а также, соответственно, против грибоедовского изображения протагониста «Горя от ума» как комического персонажа. Ходасевичу важно реабилитировать руссоистский склад ума, в высокой степени присущий Державину.

6.4. Реабилитация «руссоистского» склада ума в очерке Ходасевича «Грибоедов»

Литературно-критический комментарий к обозначенному аспекту художественно-полемического дискурса «Державина» содержится в очерке Ходасевича «Грибоедов», который был впервые опубликован в газете «Возрождение» 14 февраля 1929 года, то есть вскоре после начала работы над биографией17.

В этом очерке Ходасевич однозначно определяет «Горе от ума» как только сатирическую комедию. В жанровой иерархии писателя сатира занимает второстепенную позицию, так как в ней нет «второго, более углубленного, общечеловеческого и непреходящего смысла», нет «философских перспектив», в ней не может быть выражен «религиозно-творческий подвиг» (Ходасевич 1991: 154). Правда, всего этого достиг Гоголь в «Ревизоре». Но он гений. А Грибоедов, по утверждению Ходасевича, был лишен поэтического дара18. Отсюда следует, что «Горе от ума» по определению не может быть шедевром.

Концептуальность19 данной точки зрения обнаруживается уже в ее акцентировании: критику не достаточно заявить в юбилейной статье о второстепенности «Горя от ума» как произведения искусства, ему еще нужно противопоставить эту комедию «Ревизору» как якобы начисто лишенную какой-либо религиозно-философской проблематики, как целиком и полностью ограниченную в своей тематике данным бытовым укладом фамусовской Москвы. «Все, что у Гоголя углублено и вознесено, — пишет Ходасевич, — у Грибоедова остается в плоскости данного бытового уклада. Гоголь свою комедию показал, как нашу общую до сего дня трагедию. "Ревизор без конца!" — восклицает Гоголь. И он прав, потому что вечной остается тема его комедии. О "Горе от ума" мы отчетливо знаем, что оно кончилось с концом фамусовской Москвы» (Ходасевич 1991: 154—155).

Еще более ярко эта концептуальность проявляется при сопоставлении обсуждаемого вывода из очерка «Грибоедов» с другими высказываниями Ходасевича по поводу значимости и настоящего веса знаменитой комедии.

Например, его утверждению о временной ограниченности значения «Горя от ума» противоречит концовка автобиографического очерка «Книжная палата», который был опубликован в «Возрождении» двумя выпусками — 12 и 17 ноября 1932 года — с подзаголовком «Из советских воспоминаний». Дело в том, что она построена на реализации аллюзии из грибоедовской комедии, а именно — знаменитого афоризма Лизы:

Минуй нас пуще всех печалей
И барский гнев, и барская любовь.

Другими словами, сам Ходасевич, вопреки собственному утверждению из очерка «Грибоедов» о том, что «Горе от ума» «кончилось с концом фамусовской Москвы», пережил в Москве 1920 года примерно такую же ситуацию, какую пережила Лиза сто лет назад.

В самом деле, вот как передает мемуарист интересующие нас события20.

В последнее время своего пребывания в родном городе Ходасевич вынужден был пойти служить в государственное учреждение — Московскую Книжную Палату. Его прямой начальник — «старый большевик» (Ходасевич 1996 IV: 239) Н.С. Клестов-Ангарский — оказался самодуром. Когда Ходасевичу понадобилось переехать в Петербург, тот не только не согласился дать ему отставку, но и пригрозил донести на него в компетентные органы как на саботажника.

Ирония ситуации заключается в том, что Ходасевич и в самом деле тайно саботировал те указания Клестова-Ангарского, которые ему казались неразумными, а то и противозаконными. Например, оказавшись между молотом и наковальней в разразившейся «войне» между Наркомпросом и Московским Советом за обладание Московской Книжной Палатой, он делал все от него зависящее, чтобы реализовались усилия центральной власти. Конечно, Ходасевичу приходилось действовать на свой страх и риск: узнай Клестов-Ангарский о манипуляциях его указаниями, тому пришлось бы в полной мере испытать «барский гнев», а центральная власть вряд ли бы защитила своего тайного благожелателя, да даже и спасибо бы не сказала (как это и произошло на самом деле в случае с библиотекой Книжной Палаты). Другими словами, в войне между ведомствами Ходасевич взял на себя рыцарскую роль защитника культуры и просвещения, воспрепятствовав стремлению своего начальника ради собственной прихоти сгноить книги, принадлежащие всему народу, в подвалах своего отдела.

Итак, Клестов-Ангарский по странной прихоти, которую Ходасевич называет влюбленностью, ни за что не хотел расстаться со своим подчиненным даже после того, как Книжная Палата оказалась под угрозой расформирования. Вот тут-то и вспомнил Ходасевич слова Лизы, и применил их к самому себе.

Уже из данного примера становится ясной вся концептуальность утверждения Ходасевича из очерка «Грибоедов» по поводу сугубой «прикрепленности» темы «Горя от ума» к бытовому укладу фамусовской Москвы. Ведь на самом деле Ходасевич в концовке очерка «Книжная Палата» признает чуть ли не архетипичность, по крайней мере, данной ситуации «Горя от ума». А отсюда уже недалеко и до признания вневременной значимости всей комедии.

Далее. Афоризм Лизы является семантическим ключом не только концовки очерка «Книжная Палата», но и некоторых эпизодов биографии «Державин». То есть Ходасевич ассоциировал свое столкновение с Клестовым-Ангарским с биографией Державина.

Мы имеем в виду, прежде всего, эпизод олонецкого губернаторства Державина, сопровождавшегося конфликтом с наместником Тутолминым21.

Ходасевич вводит грибоедовский код в самом начале изображения второго этапа этого конфликта, когда Тутолмин «мобилизовал» на борьбу с непокорным губернатором чиновников Петрозаводска. Замечательно, что грибоедовский код, в отличие от установки очерка «Грибоедов», в данном случае контаминируется с кодом гоголевским: если петрозаводские чиновники как бы вышли из гоголевской «Шинели» либо «Ревизора», то литературным прототипом прямодушного и честного, хотя и наивного Державина, так сказать, метеоритом залетевшего в карельские болота, очевидным образом, является Чацкий: «Чиновничье население Петрозаводска было, можно сказать, вполне классическое. Все эти советники, прокуроры, заседатели, экзекуторы, судьи были предками тех, кому суждено было через пятьдесят лет явиться в творениях Гоголя. Державин со своими гражданскими добродетелями был им непонятен, а то и смешон» (Ходасевич 1988: 115).

Ситуация «между молотом и наковальней», субъективное стремление к правде и попытки ее реализации, конечный проигрыш, ведущий к удалению со сцены, — все эти мотивы являются сюжетообразующими и в «Горе от ума», и в очерке «Книжная палата», и в данном эпизоде биографии «Державин».

В самом деле, в изображении Ходасевича, Державин буквально в одиночку пытается защищать Закон против явно превосходящих сил «тогдашнего российского быта» (Ходасевич 1988: 120), олицетворением которого является самодурская деятельность Тутолмина. Центральная власть не могла быть ему опорой. В конце концов, герой изнемогает в неравной борьбе и бежит в столицу.

Чтобы показать, сколь высоко на самом деле оценивал Ходасевич «Горе от ума», было бы достаточно указать на проведенную им контаминацию «на равных основаниях» грибоедовского кода с кодом донкихотовским22 и библейским. Именно для характеристики государственной и административной деятельности Державина на посту олонецкого губернатора писатель использовал столь мощную «смесь», разом обозначив потребную религиозно-философскую основу комедии Грибоедова.

Для этой контаминации Ходасевич использовал текст-посредник: знаменитую оду Державина «Фелица» (1782), где поэт, с одобрением отзываясь об уважительном отношении Екатерины к культурным традициям русского народа, употребил выражение «донкишотствовать собой»:

Храня обычаи, обряды
Не донкишотствуешь собой

      (Державин 2002: 74).

В тексте Ходасевича аутентичный смысл державинских «обычаев» и «обрядов» трансформировался. По его словам, Державин «донкишотствовал собой» на посту олонецкого губернатора, борясь с неписаными законами служебной субординации и, потерпев поражение, должен был, как Чацкий, бежать: «Державин, выражаясь его же слогом, "донкишотствовал собой" десять месяцев и оказался не только побежден, но и смешон, потому что его волшебный отлет из Петрозаводска при переводе на язык прозаический был не что иное, как бегство» (Ходасевич 1988: 120). Другими словами, Ходасевич иронически инвертирует положительный смысл державинской характеристики деятельности Екатерины: императрица на самом деле «хранила», то есть поощряла, как раз те самые противозаконные «обычаи» и «обряды» российской бюрократии, с которыми боролся Державин.

По-видимому, в ироническом ключе Ходасевич предлагает прочитать и знаменитую строфу из той же «Фелицы» с характеристикой поэтических вкусов императрицы:

Ты здраво о заслугах мыслишь,
Достойным воздаешь Ты честь;
Пророком Ты того не числишь,
Кто только рифмы может плесть:
А что сия ума забава,
Калифов добрых честь и слава.
Снисходишь ты на лирный лад;
Поэзия тебе любезна,
Приятна, сладостна, полезна,
Как летом вкусный лимонад

      (Державин 2002: 77).

По Ходасевичу, Державин на самом деле прекрасно понимал двойственную позицию императрицы по отношению к боготворимому им Закону. Именно этими чувствами было вызвано появление обличительного стихотворения «Властителям и судиям» (1780—1787), которое представляет собой вольное переложение 81-го псалма. Буквально как в приведенной строфе из «Фелицы» Екатерина отказалась увидеть пророчески-обличительный смысл библейского дискурса «Властителям и судиям», сочтя это стихотворение якобинским. Однако удаление Державина от двора представлено в биографии Ходасевича как вариант изгнания пророка.

Таким образом, на примере олонецкого губернаторства Державина Ходасевич показал последствия «барского гнева». При этом писатель не ограничился бытовым аспектом данной ситуации. Контаминировав грибоедовский и донкихотовский код и возведя их к общему первоисточнику — Библии, он обозначил архетипическую основу заглавного героя своей биографии, выступающего за правду против сил зла. Соответственно, конфликт грибоедовского протагониста и противостоящего ему «фамусовского» общества оказывается одним из вариантов вечного противостояния пророка и косного окружения.

Печальные последствия «барской любви» также представлены в «Державине». Мы имеем в виду взаимоотношения заглавного героя с императрицей. По Ходасевичу, Державин вскоре после принятия на службу во дворец понял, что Екатерина в реальности очень сильно отличается от воспетой им Фелицы. Дабы окончательно не утратить идеал, питающий его поэзию, или, выражаясь в терминах Ф.К. Сологуба, не утратить способности «дульсинировать Альдонсу»23, он решился уйти в отставку. Однако императрица иначе представляла себе его судьбу: она удерживала его на службе и усиленно намекала на необходимость появления новых «Фелиц». Ходасевич полагает, что именно эта ситуация нашла свое выражение в следующем четверостишии поэта:

Поймали птичку голосисту,
И ну сжимать ее рукой:
Пищит бедняжка, вместо свисту, —
А ей твердят: Пой, птичка, пой!

      (Цит. по: Ходасевич 1988: 144).

Очевидно, что данное проявление «барской любви» по отношению к поэту является таким же притеснением, как и упомянутое выше изгнание. И в том, и в другом случае поэт, единственным призванием которого является, по Ходасевичу, пророческое служение, подвергается остракизму: его заставляют замолчать, а, значит, умереть.

Весьма высокая оценка «Горя от ума» содержится также в других текстах Ходасевича.

Так, выходу очерка «Грибоедов» предшествовала публикация в газете «Возрождение» весьма содержательной аннотации, где «Горе от ума» не противопоставляется, а сопоставляется с «Ревизором». Без него, по мнению автора аннотации, шедевр Гоголя мог бы не состояться. По крайней мере, таким образом можно трактовать следующее заявление: «Комедия "Горе от ума" навсегда вошла в русскую литературу. Она была необходимым и блестящим звеном от фон-Визина к Гоголю» (аннотация 11.02.1929). Правда, данная аннотация опубликована без имени автора. Однако есть основание атрибутировать этот текст именно Ходасевичу, поскольку в нем обозначаются проблемы, обсуждаемые в очерке, в частности, проблема неравноценности художественного наследия Грибоедова: «...молодые его литературные попытки никакими достоинствами не отличаются и преданы справедливому забвению. Литературной загадкой остается и то, что все произведения, написанные Грибоедовым после "Горя от ума", не представляют художественной ценности» (аннотация 11.02.1929). Ясно, что автору аннотации был известен если не текст очерка, то его «форма плана».

Кроме того, Ходасевич считал «Горе от ума» не уступающим по своим художественным достоинствам «Душеньке» Богдановича, которую ценил весьма высоко. Тем замечательнее, что это сопоставление было сделано для опровержения слухов, подвергающих сомнению авторство Богдановича: безусловный авторитет Грибоедова-автора «Горя от ума», с точки зрения Ходасевича, способен защитить репутацию старшего поэта. По словам Ходасевича, эти слухи были основаны на том соображении, «что ни до ни после "Душеньки" Богданович не писал ничего, равного ей». Этот довод он и опровергает ссылкой на пример Грибоедова: «Вряд ли, однако, такое соображение убедительно. Случаев такого рода в литературе не мало. Ближайший пример — Грибоедов, писавший слабые комедии до "Горя от ума" и ничего не написавший после» (Ходасевич 29.10.1937).

Итак, на самом деле Ходасевич по достоинству оценивал качества «Горя от ума» как шедевра Грибоедова. В таком случае, его явно заниженную оценку этой пьесы в очерке «Грибоедов» мы можем объяснить только целями полемики с пушкинской оценкой ума ее протагониста. А именно: мы полагаем, что, объявляя сатирическое изображение «фамусовского» общества единственным заданием Грибоедова, Ходасевич стремился не только вывести всю проблематику, связанную с линией Чацкого, из соприкосновения со «снижающим» материалом, но и показать всю красоту и значительность склада ума протагониста в приличествующем ему контексте.

В очерке «Грибоедов» Чацкий предстает лишь как резонер, выразивший продекабристские взгляды драматурга. Даже такой нарочито узкой трактовкой образа Чацкого Ходасевич решает, по крайней мере, две задачи: во-первых, он исключает какую-либо комическую интерпретацию поведения протагониста: Чацкий скорее героичен, как декабристы, чье мнение он представляет, но, во всяком случае — не смешон; во-вторых, уже здесь он дезавуирует низкую оценку Пушкиным умственных способностей протагониста: как заметил Г.В. Адамович, глупый герой не может быть полноценным обличителем «фамусовского» общества; в таком случае комедия превратилась бы в фарс (Адамович 2002: 146)24.

Однако настоящую глубину ума, носителем которого является Чацкий, Ходасевич освещает посредством контаминации этого героя с фигурой его создателя — Александра Сергеевича Грибоедова, притом стоящего перед лицом смерти.

Биографическая часть очерка Ходасевича построена на акцентировании мотива ясновидческого дара в отношении к собственной судьбе. Ключевой в этом смысле является следующая цитата из пушкинского «Путешествия в Арзрум»: «Он был печален и имел странные предчувствия. <...> Я было хотел его успокоить, но он мне сказал: Vous ne connaissez pas ces gens-là! Vous verrez qu'il faudra jouer des couteaux! ("Вы не знаете этих людей! Вы увидите, что дело дойдет до ножей!")» (цит. по: Ходасевич 1991: 151). Далее Ходасевич не цитирует, но читатель, обратившийся к ближайшему контексту данного фрагмента, обнаружит, что эти слова Пушкин назвал пророческими. По словам автора «Путешествия...», Грибоедов ошибся в деталях, — причине собственной смерти, но саму смерть от руки персов предугадал точно: «Он полагал, что причиною кровопролития будет смерть шаха и междуусобица его семидесяти сыновей. Но престарелый шах еще жив, а пророческие слова Грибоедова сбылись. Он погиб под кинжалами персиян, жертвой невежества и вероломства» (цит. по: Грибоедов в воспоминаниях современников 1980: 264).

В продолжение темы пророческого предчувствия Грибоедовым собственной гибели Ходасевич приводит также воспоминания его ближайших друзей — А.А. Жандра и С.Н. Бегичева.

Констатируя чудесную способность Грибоедова к иррациональному познанию, критик, тем не менее, ничего не говорит о практической целесообразности этого познания. Он только косвенно указывает на его абсолютную чуждость официальным кругам, от которых зависела участь Грибоедова25: «Убийство полномочного посла, всех чиновников (за исключением одного) и всей охраны — дело совершенно необычайное, в истории неслыханное. Предсказать его логически, вполне отчетливо, как неизбежный факт, вытекающий из сложившихся дипломатических отношений, Грибоедов не мог. Если бы мог — своевременно доложил бы о том своему начальству и не получил бы злосчастного назначения, не поехал бы в Персию» (Ходасевич 1991: 151).

Кроме полемического выпада против распространенного в сознании широкого (преимущественно, советского) читателя представления о причастности царского правительства к заговору против Грибоедова, Ходасевич данным утверждением сразу же ставит заглавного героя своего очерка со своим иррациональным знанием один на один против Рока. Ведь только в этом плане, овеянном дыханием Вечности, это знание имеет какое-то значение. Здесь, перед лицом Рока, герой оказывается в полном одиночестве, и ему не могут помочь ни ближайшие друзья, ни любимая женщина.

Тем удивительнее представленное Ходасевичем духовное состояние Грибоедова, ожидающего Беды. Дело в том, что он даже не пытается ее избежать, но, раз осознав, следует по пути, обозначенному для него Роком.

Субъективность данной установки выясняется из проведенного критиком элиминирования свидетельств об усилиях биографического Грибоедова избежать смертельно опасной командировки. Например, в упомянутом воспоминании Бегичева сразу же вслед за цитированными Ходасевичем провидческими словами Грибоедова как раз и содержится информация такого рода26.

Неожиданно вспыхнувшая в самом преддверии смерти любовь изображается Ходасевичем как результат провидческого осознания Грибоедовым Высшей воли. Ее нужно было пережить так же, как предстоящую смерть. По крайней мере, таким образом мы склонны интерпретировать смысл следующих риторических вопросов критика, поставленных в скобки: «И вдруг в эти самые мрачные дни свои (забыв о предчувствиях смерти? или, может быть, как раз от того, что они прояснили, повысили, обострили все его чувства?) — он весь как-то внезапно расцвел» (Ходасевич 1991: 151). «Забыть о предчувствиях смерти» Грибоедов не мог даже в минуты медового месяца. Иначе не объяснить слова Нины, его жены, пытающейся заклясть будущее: «Как это все случилось! Где я, что и с кем! Будем век жить, не умрем никогда! <выделено нами — В.Ч.>» (Ходасевич 1991: 152).

Итак, по Ходасевичу, Грибоедов, прекрасно зная о предстоящей ему участи, сознательно шел навстречу своей Судьбе.

Мы думаем, что Ходасевич проводит весьма высокую аналогию данной жизнетворческой установке заглавного героя своего очерка, когда приводит якобы для характеристики его способностей как лирического поэта так называемую «Эпитафию доктору Кастальди»:

Из стран Италии-отчизны
Рок неведомый сюда его привел.
Скиталец, здесь искал он лучшей жизни...
Далеко от своих смерть близкую обрел

      (цит. по: Ходасевич 1991: 153).

Концептуальность данного примера выясняется из сопоставления стиховедческого «комментария» Ходасевичем поэтических достоинств этих стихов и автокомментария их автора.

Ходасевич, надевая маску ученого-педанта, на этот раз, правда, другой специальности, пишет: «Это вовсе не худшее из тогдашних стихотворений Грибоедова. Но недостатки его очевидны, а достоинств у него нет. Меж тем это писал не мальчик: автору было уже двадцать шесть лет. И вот что замечательно: в это самое время он уже обдумывал "Горе от ума"» (Ходасевич 1991: 153).

Данная «эпитафия» содержится в письме Грибоедова кавказскому приятелю Н.А. Каховскому от 3 мая 1820 года, выдержанном в шутливом и совершенно непосредственном тоне27. Кроме фарсового описания похорон итальянца Кастальди, в связи со смертью которого и были сочинены приведенные стихи, здесь же говорится об увлечении карточной игрой, «маленькой de la Fosse», о последних персидских политических новостях (письмо написано из Тавриза) и т. д. Ясно, что ожидать «шедевра» в письме такого рода было бы уже несносным педантизмом.

Кроме того, сам Грибоедов в таком же «дурашном» стиле «оценил» низкое качество стихов своей «эпитафии», выразив готовность «заменить» ее, на наш взгляд, гораздо более удачной с литературной точки зрения, но уж совершенно неприличной «эпиграммой». «Длинно и дурно, — пишет Грибоедов по поводу "эпитафии", — но чтоб не вычеркивать, заменю ее другою, в ней же заключается историческая истина:

Брыкнула лошадь вдруг, скользнула и упала —
И доктора Кастальдия не стало!»

      (Грибоедов 1988: 474).

В комическом по стилю стихотворении Грибоедов выразил весьма нешуточные мысли. По-видимому, таков «фирменный знак» грибоедовского дискурса. В связи с данным наблюдением мы думаем, что, на первый взгляд, чисто внешняя «привязка» «Горя от ума» к «Эпитафии доктору Кастальди», которую Ходасевич сделал по хронологическому принципу, на самом деле далеко не случайна: она как раз и отражает отмеченную особенность грибоедовского дискурса, генетически восходящего — через Державина с его «забавным русским слогом» — к шекспировскому: под шутливой маской говорить о важных вещах28.

В самом деле, уже в первых «восточных» письмах Грибоедова возникает вергилианская тема «fato profugus» («беглец по воле рока»). Он осмысляет свою судьбу в энеевом коде.

Так, в письме Бегичеву от 18 сентября 1818 года из Воронежа он, среди прочего, просит своего корреспондента позаботиться о некой оставленной им женщине, которую символически именует «Дидоной»: «Еще моя к тебе просьба: справься через Аксинью, Амлихову любовницу, о моей Дидоне. Илья Огарев пришлет ей из Костромы деньги на твое имя, а если уедешь в отпуск, препоручи это Жандру, да также заранее меня уведомь, куда к тебе адресовать письма» (Грибоедов 1988: 454). Конечно, сам по себе приводимый пример еще далеко не показателен. Ведь кроме очевидно шуточной интонации данного именования, говорящей об отсутствии серьезного чувства по отношению к оставленной женщине, в нем отсутствует также мотив «противувольного» отказа от нее («Против воли я твой, царица, берег покинул» (VI, 460)29).

Но данная ситуация окажется трагической, совершенно как в «Энеиде», когда на месте любовницы окажется жена, а «государева служба»30, которую Грибоедов в интимном письме отождествляет с роковыми обстоятельствами, потребует отречения от нее. Эту ситуацию писатель пророчески предсказал в одном из своих самых задушевных писем, которое было написано в адрес В.С. Миклашевич 3 декабря 1828 года из Тавриза, то есть ровно за шесть дней до его последней поездки в Тегеран: «И это кроткое, тихое создание, которое теперь отдалось мне на всю мою волю, без ропота разделяет мою ссылку и страдает самою мучительною беременностию, кто знает: может быть, я и ее оставлю, сперва по необходимости, по так называемым делам, на короткое время, но после время продлится, обстоятельства завлекут, забудусь, не стану писать, что проку, что чувства мои во мне неизменны, когда видимые поступки тому противоречат» (Грибоедов 1988: 649).

Генетически восходящий к «Энеиде» мотив движения против воли по велению Рока зафиксирован также в письме Грибоедова Бегичеву от 30 августа 1818 года из Новгорода31 и во французском письме С.И. Мазаровичу от 12 октября 1818 года из Моздока. Правда, в последнем случае этот мотив передается в шутливом тоне, зато напрямую вводится вергилианский код посредством цитирования буколической II эклоги: «...нынче мы направляемся к Кавказу, в ужасную погоду, и притом верхом. Как часто буду я иметь случай восклицать: o Coridon, Coridon, quae te dementia caepit!..»32 (Грибоедов 1988: 455)33.

Итак, контаминировав в образе Грибоедова библейско-пророческий и энеевский коды, Ходасевич продемонстрировал полный контроль заглавного героя очерка над своей судьбой. Как человек, прежде всего, благочестивый (pius (благочестивый), то есть «преданный богам и судьбе», — Таков постоянный эпитет Энея (Гаспаров 1997: 132)), Грибоедов видит свою задачу в полном подчинении Высшей воле. В этом смысле он не является простой игрушкой в руках прихотливой судьбы, но личностью, достигшей высшей точки своего духовного развития, другими словами, обретшей чудесную гармонию между стремлениями субъективной воли и требованиями Абсолюта. Таким образом мы склонны интерпретировать резюме биографической части очерка «Грибоедов»: «Мы потому так подробно остановились на истории грибоедовской любви и смерти, что это было не случайное трагическое заключение, механически прицепленное судьбой к его жизни. Здесь, в этом мрачном и романтическом финале, только отчетливей прозвучал общий лад грибоедовской жизни, богатой чувствами, впечатлениями и событиями. Грибоедов был человек замечательного ума, большого образования, своеобразного, очень сложного и, в сущности, обаятельного характера. Под суховатой, а часто и желчной сдержанностью хоронил он глубину чувства, которое не хотело сказываться по пустякам. Зато в достойных случаях проявлял Грибоедов и сильную страсть, и деятельную любовь. Он умел быть и отличным, хоть несколько неуступчивым, дипломатом, и мечтательным музыкантом, и "гражданином кулис", и другом декабристов. Самая история его последней любви и смерти не удалась бы личности заурядной» (Ходасевич 1991: 153).

Ключевое слово в приведенном рассуждении — «личность». В его педалировании содержится и ответ на вопрос, поставленный в самом начале очерка, — в знаменитой эпитафии, начертанной женой поэта34, и полемическое отрицание фаталистской концепции гибели Грибоедова, которая просматривается в другом известном произведении 1920-х гг., посвященном последним месяцам жизни драматурга, — в романе Ю.Н. Тынянова «Смерть Вазир-Мухтара».

Как показал А.В. Белинков, Тынянов в последней главке романа таким образом модифицировал пушкинскую характеристику личности Грибоедова из «Путешествия в Арзрум», что в ней появился смысл, отсутствующий в оригинале: в гибели поэта «виновно» роковое стечение обстоятельств35. Очевидно, что при такой интерпретации событий Грибоедов оказывается мертв как нравственная личность.

Полемика Ходасевича с тыняновской концепцией личности Грибоедова нашла свое отражение не только в очерке «Грибоедов», но и в целом ряде печатных выступлений в «Литературной хронике»36. Здесь он критикует автора «Смерти Вазир-Мухтара», в частности, за обезличенное изображение заглавного героя. Особенно характерен в этой связи следующий его отзыв: «Продолжение романа Ю. Тынянова "Смерть Вазир-Мухтара" утомляет своими вывертами и парадоксами, состряпанными по рецепту Шкловского. Грибоедов-герой романа — кукла, переживающая угодные автору явления, наспех эффектно преподнесенные читателю» (Гулливер 26.01.1928).

Контаминация тыняновского Грибоедова с В.Б. Шкловским не случайна. В другом месте Ходасевич их отождествляет: «Тынянов выдумал и Грибоедова, и Ермолова, и Паскевича, и всех их наделил чертами Шкловского» (Гулливер 29.03.1928). В концепции Ходасевича, Шкловский совершенно лишен какого-либо нравственного чувства. Поэтому, в частности, он весьма далек от идейной проблематики русской литературы, религиозной по своей сути37.

Таким образом, Ходасевич показал абсолютную чужеродность тыняновского образа Грибоедова русской культурной традиции. Ведь русский поэт, прежде всего, пророк, сознательно идущий навстречу своей судьбе, а не какая-то соломинка, плывущая по воле первого подвернувшегося течения.

Очевидно, что отмеченные выше черты Грибоедова находят свое соответствие в пророческом статусе Чацкого.

Мотив ясновидческого дара Чацкого в отношении к собственной судьбе, который акцентирует Ходасевич в образе Грибоедова, содержится в том эпизоде «Горя от ума», где Чацкий, еще не зная о составленном против него заговоре и о предательстве Софии, признается в каких-то темных гнетущих его предчувствиях: «Душа здесь у меня каким-то горем сжата...» (Грибоедов 1988: 107)38. И затем произносит монолог о «французике из

Бордо», настоящий смысл которого — «я в своем отечестве иностранец» — точно соответствует, заметим, только что сложившимся отношениям с "фамусовским обществом", то есть гражданской смерти героя.

Мужественному отношению Грибоедова в изображении Ходасевича к собственной участи соответствует и поведение Чацкого, намеревающегося во что бы то ни стало посмотреть в лицо своей судьбе открытыми глазами:

    ... Уж коли горе пить,
  Так лучше сразу,
Чем медлить, — а беды медленьем не избыть

      (Грибоедов 1988: 122).

Итак, Чацкий, по Ходасевичу, прежде всего пророк.

Это означает, что он вступает в конфликт с «фамусовским» обществом не по причине своего вздорного и конфликтного характера, как считал Пушкин, и не потому, что был раздражен поведением Софии, как полагал И.А. Гончаров, но потому, что «не мог молчать» как вдохновленный высшими истинами39.

В конце проведенного анализа ходасевичевской контаминации фигур Грибоедова и Чацкого хотелось бы сделать отступление и привести ряд фактов, подчеркивающих ее концептуальность.

* * *

Дело в том, что, судя по общему контексту творчества Ходасевича, тот хорошо понимал всю «разность» между биографической личностью Грибоедова и его героем.

Это понимание отразилось, например, в его возражении на утверждение автора книги «Знаменитые русские масоны» (1935) Т.А. Бакуниной, что Грибоедов якобы «умер в тот момент, когда начал остепеняться и мечтать о жизни серьезной». «Грибоедов скончался в 1829 году, — рассуждает Ходасевич, — Что же получается из сопоставления этих дат? <...> что "Горе от ума" написано, по крайней мере, за шесть лет до того момента, когда Грибоедов решил стать серьезным человеком; <...> что вся замечательная дипломатическая деятельность Грибоедова принадлежала человеку, еще не начавшему серьезной жизни...» (Ходасевич 31.01.1935). Отсюда можно сделать вывод об идентичности, в представлении Ходасевича, литературной и биографической личностей Грибоедова, поскольку в созданном им тексте, так же как в результатах дипломатической деятельности в равной мере отразились его выдающиеся качества. Кроме того, исходя из презумпции неслучайности ходасевичевского монтажа главных достижений Грибоедова, которые обессмертили его имя, следует заключить, что критик вполне сознавал иронический подход драматурга-дипломата к складу ума Чацкого, но, тем не менее, оценил в полной мере его широкий взгляд на данный тип людей, глубоко уважительное отношение к ним, не подавленное укоренившимися профессиональными навыками.

В связи со сделанными наблюдениями возникает искушение атрибутировать Ходасевичу раздел «Печать» из газеты «Возрождение» от 19 февраля 1929 года, посвященный изложению основных выводов статьи Г. Прохорова «Грибоедов и декабристы»40.

Сам выбор именно этой статьи для ознакомления читателей «Возрождения» с юбилейной литературой о Грибоедове представляется не случайным. Ведь у автора этого раздела были в запасе хотя бы в той же «Красной газете», откуда взята статья Прохорова, по крайней мере, еще две работы: Вл. Лаврецкого «А.С. Грибоедов и его время (к столетию со дня смерти)» и А. Старчакова «А.С. Грибоедов (к столетию со дня смерти)», опубликованные, соответственно, 9 и 10 февраля41. Однако эти критики, в отличие от Прохорова, утверждавшего, что Грибоедов не разделял революционных взглядов декабристов, исходили в своих рассуждениях из прямо противоположной точки зрения.

Лаврецкий связывал угасание творчества Грибоедова с разгромом декабрьского восстания42, из чего можно заключить, что именно декабристские идеи, отразившиеся в обличительных монологах Чацкого, явились источником вдохновения драматурга. Очевидно, что при таком подходе двойственное отношение Грибоедова к образу Чацкого игнорируется.

Старчаков напрямую отождествил Грибоедова с Чацким. По мнению критика, последний является рупором либеральных воззрений драматурга. «В своей комедии Грибоедов раскрыл себя до конца, — пишет критик, — "Горе от ума" вошло в историю как гневная и прекраснодушная исповедь либерала, восставшего на общество рабовладельцев. "Сокрушитель основ" Чацкий был ненавистен крепостникам. Но для народа либерал был только иностранцем, непонятным и чуждым. Чацкий может только мечтать о том, "чтоб умный бодрый наш народ, хотя по языку нас не считал за немцев". Эта мечта осталась несбыточной. Отсюда то чувство глубокого одиночества, тот пессимизм, который пронизывал жизнь и творчество Грибоедова» (Старчаков 1929).

Ходасевич как автор критического отзыва на упомянутую книгу Бакуниной мог с сочувствием отнестись только к упомянутому выводу Прохорова, подразумевающего нетождественность взглядов Чацкого и Грибоедова. В безымянной газетной рубрике он мог «забыть» о концептуальности очерка «Грибоедов» и с полным сочувствием резюмировать основную мысль Прохорова по поводу коренного отличия взглядов декабристов и Грибоедова в вопросе о смысле вооруженного восстания. «На эту тему, как известно, много врали, — пишет автор обсуждаемой рубрики "Печать", имея в виду тему, заявленную в заголовке статьи Прохорова, — но факты говорят за то, что Грибоедов и в своем отношении к декабристам был выше всяких упреков, хотя и не верил ни в смысл, ни в успех декабрьского восстания <выделено нами — В.Ч.>» (печать 19.02.1929).

Особенно актуально в связи с нашей темой сочувственное цитирование автором рубрики следующей характеристики биографической личности Грибоедова, принадлежащей декабристу П.А. Бестужеву: «...характер живой, уклончивый, кроткий. Неподражаемая манера приятного, заманчивого обращения, без примеси надменности; <...> наконец, познание людей делает его кумиром и украшением лучших обществ» (печать 19.02.1929). Очевидно, что данные качества характера биографического Грибоедова не перешли к его созданию, — Чацкому.

* * *

Все приведенные выше рассуждения о пророческом статусе Грибоедова-Чацкого относятся и к Державину как заглавному герою биографии Ходасевича. Концентрируя в его образе наряду с кодом Чацкого такие «харизматические» коды, как донкихотовский и энеевский43 — вплоть до библейско-пророческого, писатель полемизирует с антируссоистским дискурсом Пушкина как автора «Истории Пугачева», как мы полагаем, примерно следующим образом. Да, положим, Державин был конфликтным человеком, но таковыми же были и пророки, и сам Христос, не один раз изгонявшийся обществом и, в конце концов, им же и убитый; таковыми же были, в конце концов, и такие трагические герои мирового уровня, как Дон-Кихот либо Эней. Что такое наша жизнь без таких, как они? — Прах. Только благодаря им наш дольный мир еще доступен небесному покровительству. Еще не омертвел навечно и безнадежно.

Ходасевич сталкивает оценку «руссоистского» склада ума Чацкого-Державина, сделанную Пушкиным с точки зрения, так сказать, сугубо «земной», «социализированной», с заключенным в образе протагониста «Горя от ума» библейским архетипическим значением пророка. Таким образом, Ходасевич показывает совершенную инородность пушкинского «земного» взгляда таким «небесным» по своей сути явлениям как «пророческая» деятельность Чацкого либо генетически с ним связанного героя «Записок» и «Объяснений» Державина к собственным стихам.

По Ходасевичу, «последователями» пушкинской концепции личности Державина были не только историки-позитивисты, но и критики 1860-х гг. во главе с Н.Г. Чернышевским. К рассмотрению этого вопроса мы обратимся в следующем разделе данной главы.

Примечания

1. В случае с Ходасевичем мы употребляем этот термин условно, в качестве проясняющей отсылки к тому аспекту державинского дискурса Пушкина, с которым критик был не согласен. На самом деле, как будет показано ниже, для Ходасевича в этой связи более актуален библейский «пророческий» код, лишь архетипически и даже, мы бы сказали, типологически связанный с кодом собственно руссоистским.

2. Эта статья опубликована в газете «Возрождение», № 1680, 7 января 1930 г.

3. Как будет показано ниже, в биографии «Державин» Ходасевич последовательно опровергает распространенное мнение по поводу присущего Екатерине выдающегося понимания людей. По-видимому, в разбираемой заметке Ходасевич подразумевает, что на самом деле императрица плохо себе представляла характер Вяземского, и поэтому ее мнение не может считаться авторитетным.

4. «Французский поверенный в делах Сабатье де Кобр прямо называет Вяземского человеком подлым и невежественным. <...> Граф Н.И. Панин рассказывал Порошину о разных злоупотреблениях Вяземского и вообще удивлялся, "как фортуна его в такое место поставила". <...> О произведенной Вяземским незаконной продаже 2000 казаков Штиглицу и о попытке утаить 8000000 рублей казенных денег рассказывает Державин в своих записках. <...> О низменном характере и недостойных происках князя Вяземского говорит вся история его отношений с Державиным» (Ходасевич 23.01.1930).

5. Вот как передает Ходасевич обстоятельства заседания Сената, в ходе которого Державин вынужден был воспользоваться «петровским молотком»: «Во время третьего, самого бурного <заседания — В.Ч.>, сенаторы повскакали с мест, и Державин пустил в ход деревянный молоток, служивший Петру Великому вместо колокольчика; он хранился в особом ящике на генерал-прокурорском столе, и со смерти Петра никто не смел к нему прикоснуться. Державин ударил им по столу — "сие как громом поразило сенаторов: побледнели, бросились на свои места, и сделалась чрезвычайная тишина... Не показалось ли им, что Петр Великий встал из мертвых и ударил своим молотком?" Однако же наслаждение сей поэтической и несколько горделивой минутой было непродолжительно: голосование состоялось против Державина» (Ходасевич 1988: 185).

6. Ниже мы рассмотрим подробнее сатирическое изображение Ходасевичем Воронцовых как лиц, входящих в ближайшее окружение А.Н. Радищева.

7. Как известно, имя, данное Екатерине II при рождении, как раз и было София. Таким образом, Ходасевич обнажает в «Горе от ума» системную связь между образами Софии Фамусовой и Екатерины II, благодетельницы легендарного Максима Петровича. И та, и другая ненавидит «Чацких» и мечтает о «Молчалиных». Таковой же предстает Екатерина II в изображении Ходасевича.

8. Вот это знаменитое место из плутарховой биографии Алкивиада: «...наряду с прочими дарованиями он обладал величайшим искусством пленять людей, применяясь к их привычкам и образу жизни, чтобы стать похожим на них; в искусстве менять свой облик он превосходил даже хамелеона, который, по общепринятому мнению, не может принять только одного цвета — белого; Алкивиад же, напротив, мог применить и подражать в равной мере как хорошим, так и плохим обычаям. Так, в Спарте он занимался гимнастикой, был прост и серьезен, в Ионии — изнежен, предан удовольствиям и легкомыслию, во Фракии — пьянствовал и увлекался верховой ездой; при дворе сатрапа Тиссаферна — превосходил своей пышностью и расточительностью даже персидскую роскошь» (Плутарх 1987 I: 371). Как бы для того, чтобы развеять сомнения читателя, имеющего иные понятия о правилах поведения в обществе (искренность, естественность и проч.), греческий писатель делает значимое добавление к своей характеристике: Алкивиад поступал таким образом ради тактичности, сохраняя единство своей личности: «Дело обстояло, однако, не так, чтобы он легко переходил от одной склонности к другой, меняясь при этом и внутренне, но, не желая оскорблять своим природным обликом тех, с кем ему приходилось иметь дело, он принимал облик, подобный им, скрываясь под этой маской» (Плутарх 1987 I: 371).

9. По мнению С.С. Аверинцева, Плутарх представил этого легендарного древнеримского героя как «крайний пример политической бестактности и эгоцентрической неуживчивости, делающей государственного человека врагом собственного народа» (Аверинцев 1973: 186).

10. По-видимому, цитируя данный ответ Державина Екатерине, Ходасевич воспользовался переложением Ф.П. Львова, помещенным в изданные им «Объяснения» Державина. Сравнить: «Я служил с солдатства и следовательно видно умел повиноваться, когда дошел до настоящего чина» (Львов 1834 II: 25). Львов помещает рассматриваемый диалог Державина с императрицей в качестве объяснения к тем стихам из оды «Изображение Фелицы» (1789), в которых прославляется упомянутая «прозорливость» Екатерины II: «Проникнуть мысли были скоры / И в самых скрытнейших сердцах». Тем ироничнее выглядит эта одическая похвала в контексте книги Ходасевича. См. об этом ниже.

11. Имеется в виду следующий эпизод биографии Ходасевича: «Общество Державина она <Екатерина — В.Ч.>, очевидно, считала полезным для маленького чернобрового шалуна; она вообще заботилась об образовании своих любимцев: читала с Ланским Альгаротти, с Зубовым Плутарха...» (Ходасевич 1988: 132). В «Британской энциклопедии» приводится яркий пример реализации этих принципов. Альгаротти, приехавший в Лондон ради карьерных соображений («to further his career») и добившийся для этой цели любви богатой и влиятельной леди Мэри Уортли Монтегю (1689—1762) (известной писательницы), «ничтоже сумняшеся» ее покинул, как только получил более выгодное в материальном смысле предложение от Фридриха II (см. статью «Algarotti, Francesco»).

12. Для характеристики деспотичного нрава Фридриха II приведем несколько примеров. Вольтер поссорился с королем, потому что не желал делать ожидаемых от него уступок и подчиняться его «высшей воле и часто непонятным капризам». (цитируется статья «Вольтер» из энциклопедии Брокгауза и Ефрона). Бывали случаи, когда офицеры прославленной прусской армии уходили в отставку, посчитав выполнение приказов короля несообразным с их представлением о чести. Так поступил, например, полковник И.Ф.А. фон дер Марвиц (1723—1781). Надпись на его надгробии, которое находится в бранденбургском замке «Friedrichshof», гласит: «Er sah Friedrichs Heldenzeit und kämpfte mit ihm in allen Kriegen. Wählte Ungnade, wo Gehorsam nicht Ehre brachte» («Он видел героическое время Фридриха и сражался под его началом во всех войнах. Однако выбрал немилость, когда послушание не приносило чести») (цит. по: Роте 1999: 253). Наоборот, известный авантюрист Казанова, который очутился в Берлине в 1764 г., после аудиенции с королем тут же получил место начальника кадетского корпуса. Современный исследователь пишет, что он «сумел понравиться Фридриху II, представ испуганным и покорным, мгновенно подлаживающимся к прихотливой монаршей воле, иными словами, сыграв роль женщины» (Строев 1998: 318). Вероятно, и Альгаротти приобрел таким же образом благосклонность прусского короля.

13. См. ходасевичевский анализ «Каменного гостя» в издании: Ходасевич 1999б: 108—115.

14. Имеется в виду следующий эпизод из статьи Ходасевича «Парижский альбом VII» (1926), которая представляет собой отклик на смерть Ф.Э Дзержинского: «Покойного Виленкина Дзержинский допрашивал сам. Уж не знаю, что было при этом, только впоследствии машина стала давать перебои. Рассказывая одному писателю о допросе Виленкина, Дзержинский, по-видимому, галлюцинировал, говорил двумя голосами, за себя и за Виленкина. Писатель передавал мне, что это было очень страшно и похоже на то, как в Художественном театре изображается разговор Ивана Карамазова с чертом» (Ходасевич 1996 IV: 264).

15. Пародийным вариантом, так сказать, «монологизирования с чертом», по Ходасевичу, является «стихотворение» Лебядкина «Отечественной гувернантке», «инспирированное» Липутиным, «лебядкинским Мефистофелем» (Ходасевич 1996 II: 201). Вообще говоря, в статье «Поэзия Игната Лебядкина» (10. 02. 1931), где была обозначена данная связь между образами Лебядкина и Липутина, присутствует мощный «державинский» подтекст. Как замечает Ходасевич, на «творчество» Лебядкина поэзия Державина, и, особенно, ода «Бог», оказала самое непосредственное влияние. Лиза Тушина имеет все черты Фелицы, в ее блоковском варианте Прекрасной Дамы. «Земные» же черты Фелицы воплотились, как было уже сказано, в образе Липутина, «подлеца просто, без всякой поэзии, одного из "бесов"» (Ходасевич 1996 II: 201).

16. «Александр Васильевич Храповицкий делал карьер свой умно и спокойно. Теперь он уже состоял при императрице "по собственным ее делам и у принятия прошений". Каждый вечер, кратко, но дельно записывал он в дневнике, чему был свидетель в минувший день» (Ходасевич 1988: 130). Как известно, карамазовский черт гордился своим «уживчивым складным характером» (Достоевский 1970 II: 360). Выходки Ивана Карамазова вызывали в нем род негодования. Возможно, контаминация грибоедовского и «достоевского» кодов в образе Храповицкого является пародийно-полемической репликой Ходасевича по отношению к «Памятным запискам», в которых, действительно, теме конформизма отводится довольно значительное место.

17. Судя по рабочему дневнику Ходасевича, материалы о Грибоедове входили в круг стимулирующего чтения писателя непосредственно перед началом работы над «Державиным». Ходасевич занимался Грибоедовым 18 и 19 января 1929 года, а 21 и 22 января одновременно читал материалы о Державине. Уже 30 января он «начал писать» <так отмечено в дневнике — В.Ч.> биографию. С 8 по 11 февраля Ходасевич, видимо, работал над очерком «Грибоедов», и записи об этом как бы вклиниваются в заметки о работе над «Державиным» (см.: Ходасевич 2002а: 340—341).

18. «...при обширном уме своем, при всем понимании поэзии, при огромной любви к ней — поэтического дара Грибоедов был лишен — и сознавал это» (Ходасевич 1991: 154).

19. От слова концепция, концептуальный.

20. Очерк «Книжная палата» републикован, например, в следующих изданиях: Ходасевич 1991 и Ходасевич 1996 IV.

21. Ходасевич работал над воспоминаниями о Книжной палате 31 января 1930 года. В этот же день он как раз писал V главу «Державина», посвященную олонецкому губернаторству заглавного героя (начал над ней работать 9 января) (Ходасевич 2002а: 348).

22. Наличие донкихотовского кода в «Горе от ума» было показано в работе современника Ходасевича А.Л. Бема «"Горе от ума" в творчестве Достоевского», впервые появившейся в виде доклада, прочитанного 20 сентября 1930 года на V Съезде русских ученых в Софии. Кроме того, ученый доказал, что контаминация донкихотовского и грибоедовского кодов является конструктивным приемом для целого ряда произведений Достоевского. См. современную републикацию этой работы в издании: Бем 2001.

23. Этот термин означает активное вмешательство художника в окружающий мир с целью его преобразования в согласии с эстетическим идеалом. Ходасевич с одобрением отзывался о данной жизнетворческой программе Сологуба, поскольку она касалась исконной задачи художника преобразования мира в творчестве. Об этом он писал в концовке некролога «Сологуб» (1928) по поводу создания поэтом в условиях советской России 1920-х гг. цикла стихотворений в стиле французских бержерет: «Не в первый раз мечтой побеждал действительность, духовно торжествовал над ней. <...> Стиснув зубы, упрямый мечтатель, уверенный, твердый, неуклонный мастер, он во дни "пролетарского искусства" выводил с усмешкой и над врагами, и над собой, и над "злою жизнью"». <далее следует образец одного из последних стихотворений Сологуба> (Ходасевич 1996 IV: 118). Однако к жизнетворческому вмешательству Сологуба в бытовые отношения между людьми Ходасевич относился с иронией. В мемуарной статье «Из петербургских воспоминаний» (1937) (см.: Ходасевич 1996 IV: 317—323) он изобразил Сологуба, играющего эту роль, как Передонова (главного персонажа романа «Мелкий бес»). По Ходасевичу, жизнетворческая установка «дульсинирования Альдонсы» привела к искажению личности и боготворимого им Державина: «Окруженный врагами, подвохами, клеветой и насмешкой, силы свои растрачивал он на борьбу. В пылу этих схваток порой помрачались иль искажались его высокие качества; в мелочах жизни мельчал и он; рвение переходило в злобу, точность — в придирчивость, законолюбие — в формализм. Молва, в свою очередь, все это преувеличивала» (Ходасевич 1988: 186). Речь идет о деятельности Державина на посту министра юстиции.

24. Это наблюдение Адамович высказал в юбилейной статье «Смерть Грибоедова», опубликованной в газете «Последние новости» 7 февраля 1929 года (№ 2878, С. 2), то есть непосредственно перед выходом в свет обсуждаемого очерка Ходасевича. Конкурирующая газета «Возрождение» дважды отозвалась на указанную статью Адамовича. См.: Печать 08.02.1929; Печать 19.02.1929.

25. При желании, данную ситуацию можно рассматривать как вариант евангельского «несть пророка в своем отечестве...».

26. «Старался я отделаться от этого посольства. Министр сначала предложил мне ехать поверенным в делах, я отвечал ему, что там нужно России иметь полномочного посла, чтобы не уступать шагу английскому послу. Министр улыбнулся и замолчал, полагая, что я, по честолюбию, желаю иметь титул посла. А я подумал, что туча прошла мимо и назначат кого-нибудь чиновнее меня, но через несколько дней министр присылает за мной и объявляет, что я по высочайшей воле назначен полномочным послом. Делать было нечего! Отказаться от этого под каким-нибудь предлогом, после всех милостей царских, было бы с моей стороны самая черная неблагодарность. Да и самое назначение меня полномочным послом в моем чине я должен считать за милость, но предчувствую, что живой из Персии не возвращусь» (Грибоедов воспоминаниях современников 1980: 31).

27. См. текст письма, например, в издании: Грибоедов 1988: 472—475.

28. Данная особенность грибоедовского дискурса глубоко родственна Ходасевичу с его обретенным «к средине странствия земного» умением «молчать и шутить» в ответ «на трагические разговоры» («Перед зеркалом», 1924).

29. Данный стих «Энеиды» цит. по: Гаспаров 1997: 133.

30. См. письмо Грибоедова своему прямому начальнику К.К. Родофиникину от 30 октября 1828 года из Тавриза: «Мало надеюсь на свое умение и много на русского Бога. Еще вам доказательство, что у меня государево дело первое и главное, а мои собственные ни в грош не ставлю. Я два месяца как женат, люблю жену без памяти, а между тем бросаю ее здесь одну, чтобы поспешить к шаху за деньгами в Тегеран, а может быть, и в Испаган, куда он на днях отправляется» (Грибоедов 1988: 626).

31. «Прощай, мой друг; сейчас опять в дорогу, и от этого одного беспрестанного противувольного <выделено нами — В.Ч.> движения в коляске есть от чего с ума сойти!» (Грибоедов 1988: 449—450).

32. Даем этот стих в русском переводе С. Шервинского: «Ах, Коридон, Коридон! Каким ты безумьем охвачен!» (Вергилий 2000: 31).

33. В связи с обсуждаемым жизнетворческим мотивом «противувольного» движения весьма загадочно звучит также концовка данного письма Мазаровичу: «Простите мне мое маранье, у нас перья плохо очинены, чернила сквернейшие, и к тому же я тороплюсь, сам, впрочем, не зная почему <выделено нами — В.Ч.>» (Грибоедов 1988: 455). Речь идет о продолжении пути в Персию, к месту службы.

34. «Ум и дела твои бессмертны в памяти русских, но для чего пережила тебя любовь моя?» <выделено Ходасевичем — В.Ч.> (Ходасевич 1991: 151).

35. См. анализ работы Тынянова с грибоедовским эпизодом «Путешествия в Арзрум» в издании: Белинков 1960: 214—219. До Белинкова фаталистскую концепцию «Смерти Вазир-Мухтара» особенно акцентировал Л. Цырлин (см.: Цырлин 1935 и экстракт этой книги в: Цырлин 1935а). Он считал «идею личности, наделенной судьбой, но лишенной биографии» характерной для формалистов в целом. При этом под «судьбой» понимается «внешняя необходимость», а под «биографией» — «внутренняя закономерность развития личности» (Цырлин 1935: 29). См. также его формулировку источника сюжетной динамики романа: «...каждое лицо, с которым сталкивается Грибоедов, есть линия возможного выхода за пределы его собственной судьбы, и все развитие романа есть трагедия человека, не могущего избежать своей судьбы» (Цырлин 1935а: 242).

36. Ходасевич внимательно следил за журнальной публикацией «Смерти Вазир-Мухтара». См. в этой связи: Гулливер 17.03.1927; Гулливер 21.04.1927; Гулливер 05.05.1927; Гулливер 26.01.1928; Гулливер 08.03.1928; Гулливер 29.03.1928; Гулливер 21.02.1929; Гулливер 07.11.1929. См. также резюмирующий отзыв в статье «Восковая персона» (1931) в издании: Ходасевич 1996 II: 203.

37. См. характеристику личности Шкловского в статье Ходасевича «О формализме и формалистах» (впервые: Возрождение. 10.03.1927). Статья републикована в издании: Ходасевич 1996 II: 153—158.

38. Как известно, комического двойника Чацкого — Репетилова — молва обвиняет в суеверии: «Вот фарсы мне как часто были петы, / Что пустомеля я, что глуп, что суевер, / Что у меня на все предчувствия, приметы...» (Грибоедов 1988: 111). В переводе в трагический план Чацкого суеверие и означает пророческий дар.

39. Согласно Фомичеву, именно так понимали «высший смысл» комедии в кругах, близких к Грибоедову. «Близкий к Грибоедову В.Ф. Одоевский, — пишет ученый, — указывал, что автор изображает в Чацком человека, к которому можно отнести стих поэта "Не терпит сердце немоты"» (Фомичев 1988: 21). Далее приводится комментарий к этому стиху В.К. Кюхельбекера, ближайшего и задушевнейшего друга Грибоедова: «...стих, которым бы должны руководствоваться все пишущие. Говори в печати, перед лицом стольких тебе незнакомых, только тогда, когда твое сердце не терпит немоты, и ты облагородишь звание писателя, твое авторство уже не будет ремеслом, твои слова, ознаменованные вдохновением, будут живы, увлекательны, истинны» (Фомичев 1988: 21—22).

40. Прохоров Г. Грибоедов и декабристы // Красная газета. № 38 (2066). 11 февраля 1929, С. 2.

41. Лаврецкий Вл. А.С. Грибоедов и его время (к столетию со дня смерти) // Красная газета. № 36 (2064). 9 февраля 1929, С. 2; А. Старчаков А.С. Грибоедов (к столетию со дня смерти) // Красная газета. № 37 (2065). 10 февраля 1929, С. 2.

42. «Судьба его друзей-декабристов глубоко его потрясла и окончательно уничтожила "следы былых страстей", как писал о нем поэт Е. Баратынский. Творчество его как будто померкло» (Лаврецкий 1929).

43. Наиболее яркий пример энеева кода в «Державине» — судьба Екатерины Яковлевны, первой и по-настоящему любимой супруги поэта. По Ходасевичу, она оказалась, в конце концов, жертвой служебного рвения своего супруга: «Еще в Тамбове, стоящем среди болот, схватила она лихорадку и в самую тяжкую пору тамошних неприятностей, после ссоры с Чичериною, слегла» (Ходасевич 1988: 146). Государственная служба для Державина была то же, что для Энея его долг, внушенный свыше.

Яндекс.Метрика © «Г.Р. Державин — творчество поэта» 2004—2018
Публикация материалов со сноской на источник.
На главную | О проекте | Контакты