Гавриил Державин
 

«Един есть Бог — един Державин...»

Канцелярские бумаги плыли без числа и края. Делопроизводство, по сути своей дело производством не являющееся производя по большей части волокиту, ежедневно отбирало львиную долю времени.

Иногда ему представлялось, что громадное Государство Российское жиждется на бумажных устоях, силу имеющих мрамора или гранита. Главной формой общения с Правительствующим Сенатом являлся Указ. Наместники же наверх слали доношения. Нижестоящим канцеляриям и чиновникам Державин направлял ордера. Те ему отвечали отписками. Собственная его наместническая канцелярия, располагавшаяся за стеной кабинетной залы, исправно еженедельно слала ему Мемории.

Чистенький, свежий, умытый, словно покрытый лаком, недавно назначенный советник Филонов, склонив полированную лысину, дыхнул отвратностью несваренного желудка:

— Почта-с, ваше превосходительство!

— Что вы бумаги-то носите? Чай не секретарь, а советник. На вас потяжелее важности дела лежат, то есть возложены.

Филонову следовал чин статского и он следовал своей карьерной линии, выработанной для действий вплоть до высочайшего Указа, — мозолить поелику возможно, глаза начальству, напоминая о себе, а значит, и о скорой реляции. Глядишь, примелькаешься, а там, глядь, срок атгестцию в Питер отправлять подошел. Дай себя забыть и тебя забудут — древние зря слова на ветер не бросали. Смотрите, здесь я, на виду, энергический и достойный! Ответ нашелся в секунду:

— В Темникове, Гаврила Романыч, городничий уж с марта как не указан. За полгода ни в чем не обвинился и не обессрамился. Соответствует по всем статьям.

Губернатор вспомнил Железнякова, тоже Гаврилу — продолговатого, скуловатого, безлетнего возраста капитана, его остроумие, граничащее с непочтением:

— Как поживаете, капитан?

— Так себе, перебиваемся с хлеба на водку.

— Слабы ли на руку приказные ваши?

— Воруют потихоньку, чтоб жить спокойно, — хмыкнул Железняков и подытожил, — жизнь наша хоть и поносная, зато кудрявая.

Тогда, в марте, произвел он о себе мнение странноватое и Державин определил ему полугодичный испытательный срок. Слава Богу, внешность обманчива оказалась. Хозяином в городе оказался.

Филонов хитер и опытен. Сам пять лет в Борисоглебске городничим просидел, на кого попадя не поставит. Ответа побоится и потери подвоза дармового. Вон как извивается в видах на статского. До какой неистовости человек дойти может, к очередному чину карабкаясь? По камням, по стене отвесной, в кровь морду и руки квася!

Следующим лежало уведомление из палаты уголовного суда. «...Вотчины его высокопревосходительства Кирилы Григорьевича Разумовского крестьянина Козлова Федора с товарищами в смертном убийстве села Алгасово дворецкого крестьянина Осипа Фагина. Приговор представляется на Ваше утверждение».

Державин пересчитал подписи. Все семь заседателей руку приложили. Задумался. Кирила Григория просил не казнить смертию Козлова. Да уж больно резоны привел смехотворные. Содеял в пьяном виде, себя не помня. А когда в себя вливал отраву, помнил? Пьянство — сумасходство умышленное! Наплыли на ум слова из Екатерининского Наказа: «Казнь смертная допустима может только разве во время анархии и опасности крайней...» Обмакнул перо и начертал в правом углу, оставленном для резолюции высшей: «К вырыванию площадно ноздрей до костей и ссыланию в каторгу до востребования князем Разумовским». Но бумагу не отложил. Вспомянулись собственные недавние речи на последнем дворянском собрании о том, что к вселению добрых нравов в граждан следует более стараться узаконениями, нежели приводить дух их в уныние разнообразными казнями и вымарал слово «площадно».

Очередной Указ подписал безраздумно — ранее обмусолил. Им предписывалось удержать жалованье вице-губернаторов Ушакова и Зуева по жалобе купца Расторгуева. Оба жили у него задаром, а для топки печей своих разломали хозяйский забор и ворота. Отношения с Ушаковым начинали напоминать вооруженный нейтралитет России с Турцией. Ход, даваемый лежащему перед ним унижению, равнозначил объявлению войны.

Державин понимал, подписывать Указ не надо бы малость. И Расторгуев плут тот еще. Гнилой рыбой торгует да обсчитывает бесстыдно. Но непобедимый внутренний столб из справедливости и несмирения перед злым умыслом, пересилил рассуждения рассудочные о выгодностях дипломатии губернской. Ушаков заведомо на своевольство шел, дабы показать всей губернии вседозволенность свою. Никто, мол, ему не указ, ни закон, ни Державин! Нет, есть на тебя Указ! Подписал, но после слова «жалованье», сжалившись, приписал «треть».

Смягчил и смягчился. Да и купцу довольно будет. Триста рубликов забор и ворота с лихвой покроют. Главное, пусть обыватель видит — любого, именно любого, от чина и должности независимо, расплата ожидает должная за вредоносное беззаконное посягательство на чужое имущество.

Неизвестно, как поступил бы он, если б зналось, в какую цену встанет треть ушаковского жалованья. В почте замелькали мелкие, привычные, рутинные документы:

Об освидетельствовании места для постройки мельницы купцу Жирову.

Об освобождении Питерского купца Жилова из-под стражи.

О допущении капитана Жукова к свидетельствованию и ревизовании на заводы винные князя Гагарина.

О разбойнике Калашникове и его товарищах, схваченных в Цнинских лесах.

Вскрыв пакет со столичными сургучами на углах, чертыхнулся. Снова генерал-рекетмейстер старую тяжбу о податном обложении затевает. Видно, делать им там в Сенате нечего. Две гербовые бумаги отложил для более полного внимания пристального: «О поставке лошадей с повозками для путешествия императрицы Екатерины Великой в Таврическую область» и «О содействии профессору Академии Наук Емелину в описании по Моршанской и Шацкой провинции уродов как у людей, так и у животных и пересылке от него в Академию посылок».

С профессором решил встретиться сам. Интересно, каких уродцев безобразных описывать он собрался? Только ли телесных или нравственных с духовными тоже?

Далее шла премория лейб-медика медникам о запрещении употреблении в олово свинца, отравление посуды вызывающее.

Миллионное без малого наместничество жило необъятной и многогранной жизнью, слабыми отголосками которой звучали лежавшие перед ним бумажки. Листок ничтожный, но в нем власть, чернилами выраженная, судьбы чьей-то предопределение и отражение... Истинную правду Иоанн Грозный провозглашал: «Слово! А уж потом Дело государево!»

Державин знал привычку своего ума, при долгой работе канцелярской отряхиваться от фамилий, имен, деяний людских, на себя переходя, о себе размысливая... До какого себя он дожил? Взгляд упал на рапорт Кадомского городничего Скуратова: «Превосходительному господину, его высокоблагородию действительному статскому советнику». Как из полукрестьянского бедняцкого дома с шестью крепостными в управление миллиона людей вышел? До генеральского четвертого класса дотянулся. Дважды уж как правитель наместничества. Случай достался? В строку нежданную попал? Нет! Случай благоволит лишь к достойным, его поджидающим. Терпеливо и упрямо, как охотник в засаде или волк на охоте. Умение редкое иметь надо, чтоб не ты пал жертвой случая, а он твоей добычей стал. Каждому жизнь карты козырные подкидывает! Каждому! Да не каждый из них выигрыш способен составить.

Встал из-за стола и подошел к старинному, привезенному из Петрозаводска резному, карельской березы и венецианского стекла зеркалу. Замысловатой ручной работы рама всегда восхищала его.

Спасибо Савицкому. Довести такую хрупкость из Олонца до Тамбова — искусство не меньшее, чем изготовить редкость такую. Две тысячи верст по бездорожью. Преданный он сослуживец, потому что других прочих мне предает и никому более, и доверенное лицо надежное, потому что, кроме меня, ему никто уже не верит.

А зеркало таскаю за собой не только из-за работы редчайшей и изящнейшей, но и по предрассудку старинному: кто хоть разок в него глянул, того оно век помнить будет в себе запечатленным. В одно зеркало смотреться надо, а не размножаться по многим. Сам себя сглазишь и разменяешься по мелочам.

А это зерцало привычное, родное, доверенное. Купленное в день свадьбы с Катюхой милой в питерском Дворе Гостином. У итальянца, а может, цыгана, такого же смуглого и стройного, как оправа. Кудри его и те завитками на раме остались-запомнились. Оно всех, с кем я коротко по мыслям сошелся, помнит — Львова, Капниста, Демницера, Дмитриева, Фонвизина, Крылова, Хераскова, Петрова. Неприятелей неприятных сквозь себя пропускает и как и не было.

Ни духа, ни лица не оставляет. А друзья в Зазеркалье так и поселились. Подошел, заглянул, увидеть надеясь, да спохватился, рассмеявшись, пыль подняв.

Из глубины отемненного стекла смотрел на него человек прогонистого роста, соразмерного телосложения, худощавый, в чуть тесноватом, темно-зеленого сукна мундире гражданского губернатора, сшитом еще в Петрозаводске с красным, шитым золотыми листьями, стоячим воротником, заставляющим голову держать заносчиво и надменно. Тонко задумано — в самой одежде авторитет власти кроется. На груди ни орденов, ни ленты на шее. Не заслужил, не выслужил. Не удостоился в кавалерство. Один на всю Россию наместник и не кавалер. А может, и правильно? На такую шею грех ленту андреевскую вешать, тонкая-тонкая, с кадыком, мышью мечущемся вниз-вверх.

Подбородок полукругом, но тяжеловат, до аристократства не дотянул самую малость, ямкой-ложбинкой раздвоившись. Одни говорят — признак характера сильного и упористого, другие — женолюбия излишнего. А ежели губы вперед выдвинуть и сжать — ни дать ни взять гузка куриная вылепляется.

Губы полумесяцем, будто я вечно в полуулыбке, полуухмылке хитроватой пребываю и все двигаются: то причмокивают, то подергиваются. Учесть надо — охотников много за наместником зарубки ставить. О! А это уж вестники первые подстарости надвигающейся, от носа ко рту складки протянулись. Еще недавно на этом месте ровно было. К зеркалу почаще подходить надо — стареть медленнее и незаметнее станешь. Чтоб себя понять и познать, в душу свою заглянуть — в зеркало смотреть надо. А в старики рановато записываться: кожа гладкая, щеки розовые. Климат здешний здоровью способствует. Ровный и тихий. Воздух чист и прозрачен. Катя каждое утро козье молоко пить заставляет... А вот нос длинноват и книзу клювом тянет. Ноздри, как у лошади норовистой, ходуном ходят. Неспешнее, спокойнее быть следует. От суетности и суетливость проистекает. Посмешливее начальника из конца в конец мечущегося и метающегося из стороны в сторону ничего и не придумаешь.

Если и далее следовать снизу вверх, то следуют глаза. Карие, почти черные, с рыжинкой коричневой. Правду говорят: глаза — зеркало души. Значит, в двойном смысле сейчас отражаюсь. Сначала сам в себе, а потом уж в стекле, серебром крашенном. Одно неясно, по каким признакам, в глазах написанных, о человеке узнают, добрый ли, злой ли?

Вот и мешочки на веках нависать стали. Прожитое провисло, занавесило прошлое, чтоб горе с тоской не вспоминалось. Вот лоб вельможный! Высокий и без морщин. Лоб делателя дел государственных. Брови двумя крыльями взмахнулись, как у орла удивленного. Сверху ежик седоватый с залысинами неглубокими спускается. Седина приходит незаметно, будто рожь в поле созревает. И чем ее больше, тем меньше жить остается.

Ах, Мовтерпий, милый мой, Мовтерпий, как мала наша жизнь! Вот скажи, кто из стекла на тебя пялится? Стихотворец или наместник? Стихоткач или правитель? Совместен ли крючок канцелярский с Пегасом вдохновенным?

Может ли в столоначальнике поэзия крылатая гнездиться? Утром читаю уведомление: «Капитану инвалидной команды Жданову о последовавшей ему смерти». А? Каково? В одной фразе некий младший регистратор Рязанцев собрал, что ни одному Аристотелю с Вольтером не удавалось! И жизнь и бренность и вечность. О последовавшей ему смерти! Это ж надо!

Но не суди насмешно и поспешно! Сколько уж раз повертывалось, дурак дураком, а умнее многих оказывался. И со мною так было. Когда первый раз в печати появился? Да, тринадцать лет уж как. В «Старине и Новизне» «Ироида Вивлиды к Кавну» появилась — и хоть бы кто словом отметил!

Нет, великим человека не час триумфа сотворяет и дни довольства сытого, как вот теперь в Тамбове дремотном, а бедоносное время испытаний. «Фелица» когда на свет обнажилась? Из армии отставили, в экзекуторстве Сенатском Вяземский допек дальше некуда, заплевал и заклевал. А писалось искренне, без поднести и подлости. Хотелось себя до нее донести:

Подай, Фелица, наставленье,
Как пышно и правдиво жить.

Боготворил тогда философиню на троне, но и в тайности расчетец был — ждал, заметит, приметит, приветит. Табакерка изумрудами и алмазами усыпанная сигналом была — жди назначения высокого!

Через год напомнил о себе «Благодарностью Фелице»:

Мое так сердце благодарно
К тебе усердием горит.

Давно пора в себя вглядеться, в жизнь свою зигзагную. Через внешность в душу темную протиснуться, оглядеться там по-свойски.

Богом ли избран — из тьмы людской выцеплен или сам добился — выбился? Лет в семьдесят, если доживу, костлявой и дражащей дланью воспишу заглавие «Записки о жизни славного российского пиита Гаврилы Державина». Вот туда и изложу все.

Из рода происхожу старинного, не худого, но захудалого. Еще в пятнадцатом веке татарский мурза Багрим то ли рассорившись, то ли убивши кого, утек из Большой Орды под крыло великого Московского князя Василия Темного. Окрестили его в православную веру, а как в доверие службой рьяной и ревностной вошел, пожалован был обширными землями.

Самому в Бархатной Книге российского дворянства удалось удостоверить корень свой от Багрима, пустившего на свет известных потомков — Нарбековых, Акинфовых, Теглевых. Один из Нарбековых служил в Казани и за то, что любого жеребца неистового удержать мог без помощи, заслужил прозвище Держава. Ну и детей, как повелось, Державиными звать стали. Род силился, ширился поместьями вдоль реки Меши, под Казанью. Но уже при Петре Великом додробились Державины до мелких плохоньких хуторов. А уж родителю моему благословенному Роману Николаевичу крестьян досталось на пальцах пересчитать. Самого родителя благочестивого помню, хоть и умер он в детстве моем. Средних лет, малых сил, слабого нрава, с лысиной обширной. Погладил макушку — пушок нежный остался, скоро отца догоню, выглядевшему соответственно офицеру батальона заштатного городишки — обтерханным и засусленным. Матушку нашу — жену свою, как и все слабые люди, любил беззаветно. И нас с братом тоже. Слабость имел к пению. Собака на Луну воет и он под нее петь начинает. Действовала она, Луна, на него по-особому. Выйдет на крыльцо и затянет вдохновенно:

Небесного круга верхотворе...

Голос имел сочный, бархатистый, словно и не ему принадлежащий.

Образ вставал другой — красавца сказочного и обязательно в сапожках сафьяновых красных на высоких черных каблуках. Слабых бьют все. Отцу лошадь копытом в грудь угодила. Долго болел, кашлем заходился, аж страшно становилось. Хиреть и чахнуть начал. Обид от людей он много терпел. Вот тогда, глядя на отца, я на всю жизнь запомнил: бьют, пинают и унижают тех, кто дозволяет до этого. Сильного-то попробуй согни, осиль!

Времена те были бессудные. Родители в вечной тяжбе земельной с соседями пребывали. Помещик Чемодуров, пограничник по меже наш, зазвал однажды отца в гости, напоил допьяна крепким медом, а потом, не посмотрев, что дворянин и майор, избил до кровавого членовредительства. Бедный мой родитель месяца три маялся, оклематься не в силах.

С тех пор больше тридцати лет Державины с Чемодуровыми вражду ведут непримиримую. Да и как простить вероломство тяжкое? Бедны, да не подлого рода! Не забыть Татищеву Ивану Андреевичу, губернатору казанскому, отписать, чтоб в земском суде по чемодуровскому делу поспешествовал. А то небось забывать стали Державиных!

Сколько отца помню, все в затасканном, запыленном мундире, пегий и неуклюжий. Душу щемит и жалость берет. Не жалкий, но жалостный человек был. Мотался с семьей по гарнизонам и городишкам самым плевым. Яранск вятский. Ставрополь самарский. И всюду одно и тож — россыпь домишек деревянных, а вокруг пустыня степная — плац сплошной, маршируй без конца и края.

Первому чтению церковно-славянской грамоты обязан я дьячкам и пономарям гарнизонным. Начальные буквы малевал мелом на опаленных досках черных с простроченными линейками. Оттуда, видно, и пошла привычка неистребимая на аспидной доске грифелем писать. Сколько ни пытался избавиться, да все никак. И мысль и рифма на нее легче текут, «словно притягиваются». Любезная моя мудрая матушка неграмотная, а за труды и успехи учебные награждала конфетами и игрушками.

Вообще-то познания мои и до сих пор невеликими остались, хоть и набивал себя ими с жадностью ненасытной и великою беспорядочно и отрывочно. Кидался на Горация, Виргилия, Лукреция, Тацита, как пчела неразумная, незнающая цветов на лугу необъятном. После гимназии учиться уже было некогда, да и негде.

А, главное, не умел я учиться. Возьму книгу, зачну и сразу в конец — невтерпеж! Так и всю жизнь, то вершки, то корешки, а основное — середина, выпадает. От детства осталась одна внешняя сторона моей учености — каллиграфия совершенная. Да благодаря тому же Иосифу Розе научился читать и писать по-немецки.

Что ни говори, но и случай худой иногда к добру приводит. Кто знает, куда бы судьба моя стихотворческая покатилась, не брось тогда сразу после поимки Пугачева Потемкин-младший на розыски Филарета. Причта мятежного не словил, а поэзию свою поймал. Там, у речки Ветрубы, на плоском темени Читалагае и родился стих мой:

Един есть Бог — един Державин!

Мы восклицаем иногда: как странно это! А не странна ли вся жизнь наша? От рожденья до могилы:

Где стол был яств, там гроб стоит!

По какому размыслению дал мне именно эту книгу милейший и почтеннейший Карл Вильмсен, любитель философии и поэзии? Переводил, не зная кого, но точно зная что. Величество короля прусского Фридриха Второго не в титуле оказалось, а в одах легких и изящных. Кто в нем более великий был — полководец или стихотворец?

Да и переводы ли творил я тогда? Заново, по наитию сочинял, восполняя дебри немецкого языка. Не автора, а себя с листа на лист переливал. То в прозе, то в стихе.

...Здесь похищенное у тебя счастие возжигает в тебе отмщение; тамо неповинное твое сердце прободают стрелы зависти; тут изнуряющая скорбь разливает свои страхи на цветущее твое здоровье. Сегодня больна жена, завтра мать, или брат, или смерть верного друга заставляет тебя проливать слезы... И так в следующих днях, противу всех наветов твердость — щит...

Когда боязливая подлость исчезает без надежды, тогда крепкий дух мужаться должен... Счастие мое со мной...

То ли написал, то ли перевел я тогда две оды — «На знатность» и «На великость». Сильным эхом Фридрих в них отозвался и в них проклюнулся, высунулся истинный мой голос поэтический. Гений мой тогда из яйца вылупился, скорлупу неграмотности разрушив. Кто ни спросит — не верит, а я и сам не знаю, не сознаю, как затевается пожар стихотворный, рождая то косноязычество, то точность словесную, мне самому недоступную в другой час. И моя великость тогда на свет из тьмы возникла. Фридриха я с Екатериной путал, будущей Фелицей:

Дщерь мудрости, душа богов!
На глас моей звенящей лиры
Оставь гремящие эфиры
И стань среди моих стихов!

Глядя у Читалагая в книгу короля прусского, как в зеркало, разглядел я лицо свое стихотворное и понял, для чего меня на свет произвели Божьи страдальцы Роман и Фекла. Предначертание и предназначение уразумел. Восславить народ русский. Всех вместе и в отдельности. С царицы начиная и нищим на паперти кончая. Да, тогда и родились два удара стихотворных — образ любой увеличивать до величайшего и слово до предельной резкости, грубости, чтоб били, стегали хлыстом с оттягом. Пусть друзья мои высокоумные, Львов с Капнистом, ямб от хорея с анапестом тоньше меня отличают, познаниями университетскими потрясая:

Един есть Бог — един Державин!

Он сидел неподвижно, глядя, но не видя отражение свое. С ним это бывало. Мог подолгу сидеть, ничего не делая, не шевелясь, впавши в некий транс, размышляя о жизни, службе, или совсем безмысленно, бездумно, рассеиваясь туманом без начала и конца. Так, наверное, смотрят на мир животные, лошади, собаки.

Но человек не думать не может. Державин разгладил складки, залегшие у носа, повертел головой. Хоть и тронула первая печать старости — скулы подсеклись, глаза чуть запали, но, слава Богу, до пердильного возраста еще далеко ехать.

Так кто же я все же такой ныне-то? Стихотворец или царедворец? Кто? Если вопреки бедности, незнатности, малой образованности из нижних чинов до генеральских поднялся? Знать сильностей во мне больше, чем слабостей! И тут двоение — не написал бы «Фелицы» — не въехал бы в губернаторство. Так и томился бы чиновником четвертого стола в Сенате, коих тысячи в Питере.

Уж лучше быть жалом у комара, чем задницей у слона! Теперь же в том же Сенате голос сенаторский имею. Все же есть закон непреложный, только отдавая всю душу на служение одному делу, достичь возможно в нем великих результатов и вершин. А стихосложение, конечно, подспорье в службе, но не более. Что важнее жизнь покажет, а вернее смерть. С кончиною, как губернатор, весь я закончусь, до последней капли, а как поэт жить продолжу и после уничтожения телесного. Тело падалищем упадет, а дух восстанет. Весь я, как другие, не умру! Сила духа, она и при жизни сильнее сил телесных. Решимость цели достичь, хоть и кажется она недосягаемой, тоже талант своего рода. Главное, Добро и Зло различать ясно и твердо. Я матерью с отцом с детства научен был — это я плохо делаю, это хорошо.

И про себя точно знаю — умом прям и душою прост. Прямота во мне качество непреходящее и дай Бог до скончания века сохраняющееся. Иногда, правда, прямота хуже воровства, боком выходит — кто любил, ненавидеть начинают. Но бывает и обратное: с кем враждовал — в друзья записываются. Прямота за собой другие свойства тянет — настойчивость и решительность. Их у меня довольно нашлось при Пугачевском восстании. И свою, и чужие жизни не однажды на карту ставил. В боях и стычках труса не праздновал. Трусов вздергивать приходилось собственноручно — предателей на сторону мятежников. Как вспомню души загубленные, до сих пор душу и руки обжигает.

Если бы не настойчивость и упорство, не попал бы в Секретную комиссию. Бибиков гонит, а я ни в какую. Чем и приглянулся мудрому человеку. Успех того ждет, кто верит в вероятное наступление невероятного. Петра Ильича я тогда одной фразой ошарашил, в ум взбредшей: Офицер, это джентльмен, с образованием, с артистическими манерами и неколебимым чувством смешного.

Генерал аж рот раскрыл от удовольствия удивленного. Катюха моя возлюбленная еще со свадьбы горячность и нетерпеливость во мне излишнюю отметила. Я и сам за собой эти грехи числю. Только для счета меньшего в один порок бы их слил — горячность нетерпеливую.

Сколько раз убеждался — правды правдой не добьешься. Идешь по пути прямому, законами установленному, а кругом ложь и обман. Поневоле в хитрована скрытного преобразуешься. Взять тех же Ушакова с Бельским. С волками жить — по-волчьи выть. Сколько себя взнуздывал — держись с вицем трезво и хладно, не давай волю чувствам законным. Нет, тут она, горячка нетерпеливая, и вылезает. Как узнается про очередную пакость, куда только равновесие предупредительное девается. Делаюсь в правде черт — ломлюсь прямиком и напролом. А к правде не черт, апостол ближе. Черт, он ко лжи клеится ближе, чем к правде.

Жизнь, она по-своему поворачивает. Я в правде черт, а они во лже ангелы! Потому, наверное, и победа за ними часто стоит. Но та же горячность моя энергическая и поднимала меня на борьбу после каждого падения и очередной невзгоды.

Непомерное самодостоинство зажглось во мне негасимо с ранних лет. С тех самых, когда матушка, взяв нас с братом за руки, водила по судейским присутствиям, часами выстаивая у дверей закрытых, ожидая неведомо чего, гонимая и унижаемая приказными грубоязыкими.

Матушка слезы льет, а мы рядом хнычем, происходящего не понимая, но чуя беду и уничижение. Бывало, и собак спускали. «Пиша, пиша», — до сих пор в ушах крик презрительный стоит.

Голова Гаврилы Романыча медленно опустилась, глаза сомкнулись и он задремал, изредка всхрапывая. При всей своей огненности и непоседливости неугомонной обладал он редким свойством охватываться сном даже и среди живого разговора, не говоря уж о раздумьях наедине с собой.

Разбудил его собственный храп. Мысли потекли по накатанной колее, будто и не прерывались. Пожалуй, самое счастливое время сложилось после сочетания законным браком с Екатериной Яковлевной. Капнист Васенька, тоже тогда супруг да и стихотворец начинающий, увалень, на любое слово обидчивый, но отходчивый, доброту свою бездонную за напускной хмуроватостью прятавший, такое же счастье переживал, словно весну нескончаемую. Смешно наблюдать было влюбленность Львова и Хемницера в Марию прекрасную, сестру жены Капниста. Львов, красавец и баловень судьбы, богатый и со связями, ни в чем не блистал, но познаниями слыл высокими в музыке, живописи и архитектуре. Немец Хемницер с именем Иван Иванович полный Львову противоположник. Философ задумчивый, души прекрасной и внешности безобразной. Четверо мужчин и трое женщин, накрепко связаны тогда были любовью, дружбой и искусствами.

Одно омрачало — Капнист, Львов и Хемницер давление весомое испытывали державинского таланта, их общий пересиливающего.

Завертел головой от стыда, вспомнив, как отыскивал в те годы стих свой, только ему свойственный, не ведая о стихосложении даже простейших правил, не держась ни размера, ни такта, ни рифмы, ни цензуры!

И сам язык дикой травой рос, пополам с сорняками. Полоть некому было! Потому им спасибо искреннее — ошибки правили, мысли прямили, идеями новыми потчевали. Без них бы я из мути, грязи словесной на ясную, чистую воду не выбрался бы.

А еще интересно, чего во мне больше — дворянского или холуйского? К кому ближе — патрициям или подлому люду. И откуда сострадание через край лезет? Чуть запахнет произволом и угнетением бесправным, меня в дрожь бросает.

На память пришла недавняя история, сердце защемившая. В прошлом месяце, ранним утром, решив проехать в близлежащее село Рассказово, вышел он на крыльцо правленческое, а внизу мальчонка, как собачонка, цепью громыхает, ошейником на тонкой шейке окольцованный.

Державин, подивившись, спросил:

— Как звать-то?

— Матвей Петров, привычно захныкал малой проситель.

— Дуловские мы из Борщевки. Личико его чумазое багровело и синело знаками бития и истязания. Кровоподтеки проглядывали из прорех ветхой рубашонки.

Дознание открыло картину обыкновенную, заурядную. Отставной поручик Дулов имел склонность к собственноручному наказанию своих дворовых. Привязывал он их обычно к колесу и охаживал прутьями, палками. На допрос Дулов не явился, отнекиваясь тем, что закон дозволяет к крестьянам телесные наказания. Что касается Матвейки, то история его оказалась и того проще. Пас он в тот день свиней и одна убежала в село. Дулов высек его езжалым кнутом и, посадив на цепь, приковал к стулу. Бедный отрок нашел слабину в цепи и, освободившись, прибежал в Тамбов, под защиту наместника.

— Барин меня, что ни день, сечь принимается. Забьет до смерти, ей Богу забьет, — плакал Матвей, держа на весу железный хомут, до крови натерший шею.

Правитель вызвал секретаря Филонова:

— Вот что. Вызови-ка кузнеца, пусть снимет с него эти вериги, а штаб-лекарь пускай осмотрит его и опишет боевые знаки на бумаге подробно. Матвея сдать в приказ презрительный на прокормление и излечение из расчету 5 копеек в день. По итогу не забудь с Дулова взыскать.

На ордер тамбовского уездного предводителя по этому делу сведения поступили самые противоречивые. Одни из соседей отнекнулись незнанием и необщением, другие дуроломом и забиякой обозвали. Следствие тормозили все, кому не лень. Ежели за такое к суду волочь, то седня Дулов, а завтра я! Уездный суд отнесся равнодушно: жалоб и просьб на сего господина никем не давалось.

С нижнего земского суда пришли два случая предшествующих. Четыре года назад староста однодворский обнаружил двух мальчиков, притаившихся на гумне в соломе, сбежавших, как оказалось, от побоев дуловских. И два года как комендантом Будлаковым прислан был крестьянский сын, в побеге состоявший от причиненных господином многих побоев. Все они были переданы Дулову под сохранную расписку, а иных просьб на него не поступало.

Дело тянулось долго, с переменной волокитой, пока не было прихлопнуто в июне 1787 года самим наместником, указавшим взятого в приказ мальчика отослать к предводителю дворянства для передачи Дулову, взяв с него письменное обещание о человеколюбивом обращении с рабами своими.

Яндекс.Метрика © «Г.Р. Державин — творчество поэта» 2004—2018
Публикация материалов со сноской на источник.
На главную | О проекте | Контакты