Гавриил Державин
 

"Блажен, кто поутру проснется..."

Весной 1816 года после аксаковских чтений Гаврила Романович не переставал заниматься подготовкой своих сочинений для издания. Вот-вот должен был наконец появиться пятый том. Но поэт все возвращался к мысли об иллюстрированном издании и наконец обратился к молодому, однако уже известному граверу Н. И. Уткину. Державин позвал его на обед, после которого в кабинете подробно показывал свои рукописи с рисунками. Всего насчитали более 500 больших и малых виньеток; гравер обещал дома составить смету и явиться еще раз, когда она будет готова. Он несколько замешкался, и Державин, не дождавшись, в мае уехал в Званку.

До отъезда лишь одно событие заставило поэта взяться за перо: 19 марта было решено торжественно отпраздновать двухлетие вступления русских войск в Париж, и на Дворцовой площади состоялся великолепный парад. Державин сочинил сонет, посвященный воспоминаниям о славных событиях.

Паша Львова подробно, день за днем, описала последнее посещение Державиным Званки. Приехали в пять часов утра 30 мая (по старому стилю), утро было ясное, солнце озаряло дом и цветущий сад. Из кареты вышли Гаврила Романович с Дарьей Алексеевной и двумя племянницами — Пашей Львовой и Сашей Дьяковой, из коляски — доктор Максим Фомич и Евстафий Михайлович; полюбовались сиренью, усыпанной необыкновенно крупными душистыми цветами, особенно под окном кабинета, значительно крупнее, чем в петербургском саду. Потом ненадолго пошли в дом, а выйдя снова на воздух, остановились пораженные: ни одного цветка не было видно — целая туча жуков налетела на сирень и в одну минуту уничтожила весь пышный цвет, а листья потеряли свежесть и побурели.

— Видно, сглазили! — сказал Гаврила Романович, и все, опечаленные, вернулись в комнаты.

За завтраком обсуждали это странное явление: Саша увидела в нем дурное предзнаменование, а Паша пожурила ее за суеверие. Потом старшие пошли отдохнуть до обеда, но неприятности еще не кончились. "Только что откушали, — рассказывает Паша, -и люди едва успели убрать со стола, как поднялся ужасный ветер, Волхов страшно надулся, началась гроза, молния ежеминутно сверкала. В пять часов управляющий пришел сказать, что возле Верочкина вяза четырех женщин свалило с ног ударом молнии: одну, совсем почерневшую, принесли в дом без признаков жизни, другие две лежали без движения, а у четвертой опалило ноги и руки и отшибло слух.

— Как нынешний год наш приезд несчастлив! — сказала Дарья Алексеевна.

Во всех нас случившееся пробуждало самые печальные мысли".

Гроза как налетела, так внезапно и прошла, засиявшее солнце высушило ступени крыльца, все уселись на них и любовались присмиревшим Волховом, плывущими парусниками и зелеными берегами.

— Как здесь хорошо, — промолвил Гаврила Романович, — не налюбуюсь на твою Званку, Дарья Алексеевна: прекрасна, прекрасна! — И вполголоса напевал свой любимый марш.

День завершился спокойно, и потекла безмятежная сельская жизнь; часто перед сном Гаврила Романович повторял некогда сочиненные им строки:

Блажен, кто поутру проснется
Так счастливым, как был вчера.

У старика слабело зрение, и в случаях необходимости он пользовался лупой. Но предпочитал, чтобы Паша читала ему вслух газеты и журналы. Это вошло в обычай: час поутру и час или два под вечер. Для разнообразия читали "Бахариану" Хераскова — "эту смесь всякой всячины из русских сказок с привиденьями, превращениями и разным тому подобным вздором".

— Экой бред! — говорил Державин, сидя на диване с Тайкой за пазухой. — Однако забавно; стихи гладки, описания природы хороши, и к тому же так хитра завязка, что все хочется до конца дознаться.

Читали из этой книги по одной песне в день. Однажды он захотел послушать "историю" Ролленя в переводе Тредиаковского: "Слушая его ужасную прозу, — замечает Паша, — дядя смеялся или пожимал плечами и предсказывал мне, что я над этим слогом вывихну себе челюсти".

Когда не попадало под руку ничего более интересного, читали "Всемирного путешествователя" — сочинение аббата де ла Порта, переведенное Я. И. Булгаковым и изданное в 27 томах. Паша называла его "Вечным путешественником".

— Ну как же ты можешь не любить этой книги, — говорил дядюшка, — сколько тут любопытного, у кого память хороша, сколько пользы прочесть ее! Но я что прочел, то и забыл; опять за новое читаю.

Выяснилось, что не только видеть, но и слышать стал он хуже, а потому просил:

— Паша, почитай мне вслух, но не торопись: ты плохо договариваешь окончательные слова, а я и совсем плохо слышу.

По-прежнему он любил слушать пение, и порой Паша принималась играть на арфе, они с Сашей Дьяковой пели дуэт на его давнишние стихи: "Вошед в шалаш мой торопливо...". Он слушал умиленно, завороженный нежной мелодией Н. Яхонтова, лившейся над знакомыми и милыми берегами.

Иногда он оживлялся и охотно рассказывал о прошедших годах, о славе России во времена его молодости, о первых своих одах, о том, как впервые был представлен Екатерине, как милостиво она приняла "певца Фелицы".

— Я век этого взгляда не забуду; я был молод, се появление, величие, ее окружавшее, этот царственный взгляд — все меня так поразило, что она мне показалась существом сверхъестественным. Но теперь, как все это поразмыслю, должен сознаться, что она... мастерски играла свою роль и знала, как людям пыль в глаза бросать.

Никаких иллюзий больше не существовало, и не только относительно Екатерины...

Уезжая из Петербурга, он взял с собой только что вышедший из печати пятый том своих сочинений и теперь хотел было продолжить "Объяснения", которые диктовал старшей Пашиной сестре Лизе. В Званке он велел Паше читать привезенный том вслух, но через некоторое время сказал:

— Эта часть какой-то скукой пахнет и напоминает то время, в которое она писана была, или, попросту сказать, оттого что я стар стал.

Одной из последних радостей поэта было письмо В. А. Жуковского, благодарившего за посланный ему Державиным пятый том сочинений. Перечитывал строки: "Ваши стихотворения — школа для поэта. Но, читая их, только скорее научишься узнать собственную слабость свою. Искусство бессильно; оно никогда не поспеет за гением. Вам назначено быть неподражаемым". Хотелось верить, но появлялись сомнения, а порой все становилось безразлично, одолевала слабость.

Как-то, гуляя с Пашей, взошли на холм слева от дома, который в народе называли курганом и считали, что под ним похоронен колдун, или волхв, Злогор; мол, и название реки будто произошло от этого давным-давно жившего волхва. В саду и на холме множество деревьев было посажено собственноручно Гаврилой Романовичем, его женой и родственниками. Деревья хорошо принялись, на что обратила внимание встретившая их тут Дарья Алексеевна.

— Все это хорошо, прекрасно, — отвечал Державин, — но все это меня что-то не веселит! — А когда жена отошла, добавил: — Я стар стал и кое-как остальные деньки дотаскиваю.

День рождения в том году праздновали скромно. Из Петербурга приехал только Семен Васильевич — любимый Гаврилой Романовичем сын В. В. Капниста. Дядюшка стал расспрашивать о политических новостях, о чем говорят в Петербурге. И новости, и разговоры были малоутешительны: надеяться на либеральные реформы, необходимость которых так ясно ощущалась после разгрома армий Наполеона, больше не приходилось. Образование "Священного союза" закрепило за Россией роль оплота европейской реакции, а освободители Европы подвергались усиленной до жестокости военной муштре. Александр I предался отвлеченным идеям мистицизма, государственные дела все больше и больше переходили в руки А. А. Аракчеева; о нем говорили, что сначала он "был употреблен как исправительная мера для артиллерии, потом как наказание армии и, наконец, как мщение всему русскому народу". Карамзин отметил: "У нас теперь только один вельможа — граф Аракчеев".

Этому беспощадно жестокому и ограниченному человеку, перед которым все трепетали, в то же время ненавидя и презирая его, император поручил осуществление своей заветной мечты — создание военных поселений. В августе прошлого года они появились неподалеку от Званки на берегу Волхова, а этим летом — на окраине столицы, около Охтинского порохового завода, что вызвало тревожные толки...

Гаврила Романович выразил удовольствие, что сам далек от всех этих тревог и неприятностей.

— Живем мы здесь спокойно, и долго меня в Петербург не заманят.

Это было 3 июля, а 5-го утром за завтраком он сказал, что не совсем хорошо себя чувствует, ночью у него сделался жар, легкие спазмы в груди. "Вот тут забилось", — прибавил он, приложив пальцы к виску.

Дарья Алексеевна стала его уговаривать посоветоваться с известным доктором Симпсоном.

— И, вздор какой, матушка! К чему мне ехать в Петербург? Стоит ли того? — И решительно объявил, что не поедет.

Под вечер, как обычно, сел в гостиной раскладывать пасьянс. Дарья Алексеевна любовалась гладкой как зеркало рекой, стоя с племянницами на крыльце, и позвала мужа. Он тихо встал и побрел к ним, но, почувствовав свежесть вечернего воздуха, поспешно возвратился. Вдруг черты его лица исказились, он лег на диван и стал тереть себе грудь, застонал, даже закричал. Дарья Алексеевна побежала за Максимом Фомичом. На этот раз приступ довольно быстро кончился. Гаврила Романович перешел в кабинет, там поспал, проснулся бодрым, уверяя, что от принятого лекарства "встрепенулся молодцом", и всех позвал на партию в бостон. От просьб ехать лечиться в Петербург отмахнулся, обещав написать подробное письмо Роману Ивановичу Симпсону и попросить его советов.

Два дня прошли благополучно, и за утренним чаем в субботу 8 июля Державин сказал:

— Ну, слава богу, мне стало гораздо легче.

Несмотря на это, домашний доктор настаивал на строгой диете, и Гаврила Романович упрекнул его:

— Хорошо тебе, братец, с полным брюхом мне есть запрещать; мой-то желудок пуст и есть просит.

Пропустив обед, Державин заказал к ужину свою любимую уху. Ввечеру приехали гости, и он, разговаривая с ними, пошутил, что против него заговор, что его морят голодом.

За ужином с аппетитом съел две тарелки ухи и почувствовал дурноту, которая не отпускала. Пришлось перейти в спальню и лечь в постель. Стоны сменялись бредом, а очнувшись, он проговорил:

— Ох, тяжело! Ох, тошно!.. Не знал, что будет так тяжело, так надо! Не послушал.

Когда приступ миновал, он поднялся и спросил:

— Вы отужинали? Больно мне, что всех вас так взбудоражил; без меня давно бы спали.

Дарья Алексеевна снова настаивала на поездке в Петербург. Гаврила Романович сперва противился, потом обещал, а пока велел позвать Аврамова и стал диктовать письмо Семену Васильевичу Капнисту с просьбой уведомить доктора Симпсона о его недомогании: "...я думал, что болезнь моя совсем прошла; но после полудни часу в 6-м мне захотелось сильно есть. Я поел ухи... мне было очень хорошо; но через четверть часа опять поднялись пары... Когда поднимаются сии пары, то вступает жар в виски, сильно жилы бьются, и я некоторое время как опьяневаю; но, спасибо, все это бывает весьма коротко: я получаю прежнее положение, — кажется, здоров, но употреблять не могу пищу и довольно строгий содержу диет. Боюсь, чтоб как не усилилась эта болезнь, хотя не очень большая, но меня, а особливо домашних моих, много беспокоющая. А теперь почувствовал лихорадку, то есть озноб, и сделались сини ногти. Расскажи это ему все подробно и попроси средства, чтобы избавиться. Впрочем мы, слава Богу, находимся по-прежнему в хорошем состоянии".

Потом взял у Аврамова бумагу и довольно твердым почерком приписал: "Кланяйся всем. Покорнейший ваш Державин".

Вскоре приступы возобновились, а когда чуть отпустило, Гаврила Романович попросил Пашеньку сделать постскриптум: "После сего часу в 10-м вечера я почувствовал настоящую лихорадку, а в постелю ложившись, напьюсь бузины; завтра же тетенька (Дарья Алексеевна. — Авт.) думает, коль скоро лучше после того не будет, то ехать в Петербург".

Через некоторое время домашний секретарь сделал еще приписку: "В постеле после бузины сделался жар и бред. Наконец Дарья Алексеевна приказала вам написать, что они решились завтрашний день ехать в Петербург; если ж Бог даст дяденьке облегчение и они во вторник в Петербург не будут, то тетенька вас просит прислать тотчас нарочного сюды, на Званку, с подробным наставлением от Романа Ивановича Симпсона непременно. Ваш покорнейший слуга Евстафий Аврамов.

Тетенька еще приказала вам написать, что дяденьке нет лучше: и просит вас, чтобы вы, или кто-нибудь из братцев ваших, по получении сего письма поспешили приехать на Званку как можно скорее".

Дарья Алексеевна не в силах была вынести вида страданий мужа и ушла в свою комнату. С больным остались Паша и доктор. Короткая летняя ночь кончалась, занималась заря, когда вдруг из груди больного послышался хрип и наступило молчание. Но Державин еще шевельнулся и, чуть поднявшись, глубоко вздохнул. Паша взглянула на смутившегося Максима Фомича и спросила:

— Дышит ли он еще?

— Посмотрите сами, — ответил доктор и протянул ей руку Державина.

Она поискала пульс, но его не было; она нагнулась к его губам, но дыхания не было тоже.

Надо было идти к Дарье Алексеевне. Та сразу догадалась обо всем...

Паша вдогонку письму послала записку двоюродному брату: "Сеня, ради Бога, приезжай поскорее. Горе, большое горе. Дяденьки нет. Тетенька в жестоком положении".

Было три часа утра, когда Паша вышла в сад; солнце вставало в безоблачном небе, легкий туман покрывал еще поля, тишину нарушали только пение птиц и глухие рыдания, доносившиеся из дома. Увидев за окном тетку, Паша поспешила к ней, и они вместе вошли в пустой кабинет покойного. Там еще горела свеча, которую он сам зажег; книга была раскрыта на той странице, где кончилось чтение; тут еще лежало платье, которое он недавно скинул. На стене висела любимая Гаврилой Романовичем таблица "Река времен", а на диване лежала аспидная доска, на которой два дня назад он записал начало новой оды:

Река времен в своем стремленья
Уносит все дела людей
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.
А если что и остается
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечности жерлом пожрется
И общей не уйдет судьбы!

Извечная державинская тема о быстротечности времени и бренности бытия, — она присутствовала в первых Читалагайских одах: "О Мовтерпий, дражайший Мовтерпий, как мала есть наша жизнь!.. Все проходит, все проходит строгою необходимостью неизбежный судьбины и все уносится... Нет на свете ничего надежного, даже самые наивеличайшие царства суть игралище непостоянства..." Несколько позднее эта же тема прозвучала в чеканных строфах оды "На смерть Мещерского".

В годы расцвета своего таланта поэт как будто поверил, что существует бессмертие. Вслед за Горацием он утверждал:

Так! — весь я не умру; но часть моя большая,
От тлена убежав, по смерти станет жить,
И слава возрастет моя, не увядая,
Доколь Славянов род вселенна будет чтить.

Но за два дня до кончины он написал строки, которые отнимали всякую надежду. Это были строки величавой силы и простоты, какой он редко достигал даже в лучших своих произведениях; как будто не было почти бесплодных полутора десятков лет. Восемь строк, достойных великого поэта...

10 июля из Петербурга прискакали Семен Васильевич Капнист и Александр Николаевич Львов, взявшие на себя все заботы о похоронах. Дарья Алексеевна, не выходившая из своей комнаты, пожелала, чтобы муж был похоронен в Хутынском монастыре, который ему нравился и где он часто бывал у Евгения Болховитинова. Однажды, сидя на балконе у своего друга, он сказал:

— Как хорошо! Желал бы я навсегда остаться здесь!

Теперь следовало исполнить его волю. Решено было в ночь на 12 июля в большой лодке перевезти по Волхову тело в монастырь.

Самообладание настолько покинуло обычно стойкую и твердую Дарью Алексеевну, что она не только не вышла проводить гроб, но взяла с Паши обещание не оставлять ее одну. Наконец удалось уложить ее в постель. После полуночи молоденькие кузины, приехавшие по случаю кончины дяди, собрались в угловой комнате. Тяжкое молчание вдруг было нарушено тихим погребальным пением, походившим на протяжные стоны. Сквозь окно при свете фонарей была видна направляющаяся вниз к реке процессия: на головах несли обитый малиновым бархатом гроб с серебряным позументом. Его установили на специально устроенный в лодке катафалк с аналоем и четырьмя массивными свечами в церковных подсвечниках. Июльская ночь была так тиха, что свечи горели во все время плавания. Лодку тянули бечевою, за нею следовала другая, с провожавшими родственниками. Кто-то из родных или близких знакомых зарисовал пером эту процессию. В Хутынском монастыре лодки были встречены офицерами квартировавшего поблизости Конноегерского полка, которые пожелали нести гроб поэта к месту последнего упокоения.

П. А. Вяземский написал подробный некролог, а юный А. А. Дельвиг — двустишие:

Державин умер! чуть факел погасший дымится, о Пушкин!
О Пушкин, нет уж великого. Музы над прахом рыдают.

Через двадцать шесть лет, в июне 1842 года, тем же путем из Званки в Хутынский монастырь отвезли тело Дарьи Алексеевны. Только на этот раз лодка шла не бечевой, а ее буксировал небольшой пароходик, на котором находились родственники покойной. Дарью Алексеевну похоронили в одном склепе с Гаврилой Романовичем, и там их останки покоились более ста лет.

Во время боев на Волхове Хутынский монастырь был разрушен. После Великой Отечественной войны прах Державина и его жены перенесли в новгородский кремль и предали земле около Софийского собора; сюда же перенесли и надгробную доску с надписью: "Гавриил Романович Державин, действительный тайный советник и разных орденов кавалер".

Поблизости, на площади в кремле, высится воссозданный памятник Тысячелетию России; среди галереи скульптурных образов наиболее замечательных русских людей всех времен, окружающих центральную часть монумента, нашел свое место и Державин. Есть скульптурное изображение Державина и в Ленинграде, в сквере перед Академическим театром драмы им. А. С. Пушкина. Он стоит со свитком в руках у подножия памятника Екатерине II среди крупнейших государственных деятелей XVIII столетия, таких, как Суворов, Румянцев, Чичагов, Безбородко, Бецкой.

Однако хотя в обоих случаях наш поэт помещен в непосредственной близости от правителей, при которых находился на государственной службе, он не сохранил их благоволения. Державин обладал обостренным чувством справедливости, независимостью суждений и крайней запальчивостью характера. О себе он сказал сам коротко и ясно: "Горяч и в правде черт".

И едва ли можно было найти в России еще кого-нибудь, кто так успешно соединял литературную деятельность с государственной. Его ближайшие последователи, высоко ценя стихотворное наследие Державина, не забывали и его характер неподкупного правдолюбца. Через шесть лет после его смерти молодой Пушкин написал:

Державин, бич вельмож, при звуке грозной лиры
Их горделивые разоблачал кумиры.

А глава Северного общества декабристов К. Ф. Рылеев утверждал:

Он выше всех на свете благ
Общественное благо ставил
И в пламенных своих стихах
Святую добродетель славил.

Прошло двести лет со дня рождения поэта. Шла Великая Отечественная война, но в 1943 году о Державине вспомнили не только специалисты-литературоведы.

Его юбилею была посвящена статья в газете "Правда", где говорилось, что "мы ценим Державина не как историческую реликвию, а как поэта, который волнует и восхищает нас силою своего искусства, высотой своего патриотического пафоса".

Глубокое проникновение в сущность поэзии Державина чувствуется в одной из статей современного нам поэта Павла Антокольского: "Державин вместе с Маяковским мог бы сказать, что его стих "трудом громаду лет прорвет и явится весомо, грубо, зримо...". Гордое заявление "я царь — я раб — я червь — я бог!" звучит так же молодо и свежо, как молодая дерзость Маяковского: "Эй вы небо! Снимите шляпу! Я иду".

Что же это такое, благословенное и неумирающее на протяжении полутораста или двухсот лет?

Имя ему — искусство".

Яндекс.Метрика © «Г.Р. Державин — творчество поэта» 2004—2018
Публикация материалов со сноской на источник.
На главную | О проекте | Контакты