Гавриил Державин
 

§ 2. Соотношение литературной и биографической личности Дмитриева в биографии Ходасевича «Державин»

2.1. «Он не видит дальше своего носа»: Дмитриев знакомится с Державиным

Дмитриев впервые появляется в тексте биографии в сцене знакомства с Державиным. Он изображен как чувствительный, робкий и застенчивый молодой поэт, в соответствии с основными чертами литературной личности поэта-сентименталиста: «...он робел и косил глаза на конец длинного, тонкого своего носа. Поговорив о словесности, о войне, он хотел откланяться. Хозяева стали его унимать к обеду. После кофия он опять поднялся, но еще был упрошен до чая...» (Ходасевич 1988: 133).

В передаче Ходасевича две попытки Дмитриева попрощаться с гостеприимными хозяевами мотивируются его робостью. Но в таком случае он как-то уж чересчур робок, чуть ли не до искусственности. В самом деле, допустим, что он испытывает чувство застенчивости в присутствии знаменитого поэта, но если этот самый знаменитый поэт лично, да еще вместе с супругой, упрашивает его остаться и ведет себя с ним не просто по-дружески, но и чуть ли не по-родственному, то каковы должны быть причины робеть?

В данной ситуации мы усматриваем символическую реализацию следующей портретной детали Дмитриева: он «косил глаза на конец длинного, тонкого своего носа». То есть он столь застенчив и углублен в себя, что буквально не видит дальше своего носа. Поскольку Дмитриев изображается типичным поэтом-сентименталистом, его человеческая, душевная близорукость становится характерологическим признаком данной группы писателей.

Только через две недели Державиным удалось «оживить» Дмитриева, раскрепостить его, другими словами, познакомиться с Дмитриевым-человеком: «...потом в две недели стал своим человеком в доме. Имел он суждение здравое, разговор острый, стих легкий» (Ходасевич 1988: 133).

К данному портрету литературной личности Дмитриева Ходасевич добавляет одну, на первый взгляд, противоречивую деталь. По его словам, тот пришел знакомиться с Державиным в «неурочный час» (Ходасевич 1988: 132), то есть, нарушая приличия. Как в таком случае сочетается робость и застенчивость молодого человека с невежливым поведением? Мы усматриваем здесь намек на щегольскую форму поведения Дмитриева, которая культивировалась в ближайшем окружении Карамзина. Как известно, именно щеголи позволяли себе поведение, выходящее за рамки приличия.

Биографический Дмитриев решился придти в гости к Державину только после того, как тот со своей стороны письменно выразил желание познакомиться. До этого Державин несколько раз говорил об этом общему знакомому П.Ю. Львову. Но Дмитриеву казалось неприличным «представиться знаменитому певцу в лице мелкого и еще никем не признанного стихотворца» (Дмитриев 1985: 487). Дмитриев пришел в гости не один, а в сопровождении упомянутого Львова. Хотя до встречи с Державиным он действительно несколько робел, однако первые же слова любезных хозяев внушили ему уверенность. Он собирался несколько раз откланяться не по причине робости, а ради соблюдения приличия.

Таким образом, биографический Дмитриев, в отличие от своего литературного двойника, представленного в произведении Ходасевича, соблюдает принятые нормы поведения и поступает адекватно ситуации: в ответ на искреннее дружеское участие отвечает взаимностью.

Поведение Дмитриева в изображении Ходасевича вписывается в обозначенную выше концепцию сентименталистского литературного дискурса и, как таковое, является жизнетворческим. В самом деле, Дмитриев в данной сцене биографии «Державин» нарушает одни условные формы поведения в обществе, чтобы следовать другим. Он ломится в открытые двери: Державины рады ему в любом случае. Надетая маска чувствительного поэта скрывает от него настоящее человеческое чувство. Если принятые формы поведения в обществе регулируют поведение людей, то робость, напущенная на себя героем (откуда бы ей взяться у человека, приходящего в гости в «неурочный час»?), безнадежно отчуждает его от реальности.

2.2. «Футлярный» дискурс русской классической литературы и жизнетворческое поведение писателей-сентименталистов

Жизнетворческое поведение Дмитриева (соответственно, всех сентименталистов) вписывается в «футлярный» дискурс русской классической литературы1. Этот дискурс был намечен Гоголем в комедии «Ревизор», повести «Нос» и развит Чеховым в знаменитой трилогии, которую составили рассказы «Человек в футляре», «О любви» и «Крыжовник».

Собственно само слово «футляр», приобретшее впоследствии терминологическое значение, впервые употребил Гоголь в «Ревизоре». В ремарках к монологу Городничего, который только что получил известие о прибытии ревизора и, потеряв голову от страха, собирается посетить его, дважды упоминается странный жест героя: вместо шляпы он собирается надеть футляр (Гоголь 1994 III—IV: 218). Этот жест символически трактуется как знак перехода Городничего в мир условных ценностей, где его природный здравый смысл, знание людей, огромный житейский опыт ничего не стоят. Магическое звание ревизора зашоривает глаза многоопытному герою, и он предпочитает им не верить, считая собственные трезвые наблюдения чем-то вроде сна. Наоборот, фантасмагорическое поведение Хлестакова, прикрытое, однако, священным званием — «футляром», принимается за явь.

Точно так же зависим от условных общественных ценностей главный герой повести «Нос» майор Ковалев. Особенностью его характера является обостренное чинопочитание. «Ковалев был чрезвычайно обидчивый человек, — сообщает рассказчик повести, — Он мог простить все, что ни говорили о нем самом, но никак не извинял, если это относилось к чину или званию. Он даже полагал, что в театральных пьесах можно пропускать все, что относится к обер-офицерам, но на штаб-офицеров никак не должно нападать» (Гоголь 1994 III—IV: 50). Данная особенность характера Ковалева не имеет никакого отношения к настоящему человеческому достоинству. Гоголь указывает, что тот «мог простить все, что ни говорили о нем самом». В сцене разговора с частным приставом герой является робким, едва ли не трусливым. Он предпочитает скрыться, ответив откровенно хамящему приставу оборванной фразой à la Акакий Акакиевич Башмачкин.

Мотив обидчивости в гоголевском понимании развивает Чехов в рассказе «Человек в футляре». Его главный герой — Беликов беспокоится по поводу всякого нарушения приличий, касаются они служебной деятельности или нравственности. Характерно его недопонимание словесной угрозы Коваленко и переадресация ее начальству. В его сознании как бы стерто малейшее понятие о чувстве собственного достоинства. Когда Коваленко спустил Беликова с лестницы, тот нисколько не был оскорблен лично. Единственной причиной его озабоченности был страх лишиться места: «...как раз в то время, когда он катился по лестнице, вошла Варенька и с нею две дамы; они стояли внизу и глядели — и для Беликова это было ужаснее всего. Лучше бы, кажется, сломать себе шею, обе ноги, чем стать посмешищем: ведь теперь узнает весь город, дойдет до директора, попечителя, — ах, как бы чего не вышло! — нарисуют новую карикатуру, и кончится все это тем, что прикажут подать в отставку...» (Чехов 1979 II: 264). Кстати говоря, в фамилии обидчика Беликова, а также в первом жесте героя после падения с лестницы — он «потрогал себя за нос» (Чехов 1979 II: 263), чтобы проверить сохранность очков, — мы усматриваем знаки гоголевского кода.

Условные формы, культивируемые сентименталистами в литературе и в жизни, представляют собой род такого «футляра». Они отчуждают человека от происходящего вокруг, замыкают его на себе, делают, как было сказано выше, душевно близоруким. В связи со сказанным представляется, что «длинный и тонкий нос» в качестве портретной детали Дмитриева является таким же знаком гоголевского кода, как и в рассказе Чехова «Человек в футляре». 2.3. Кто же смеется исподтишка на самом деле? Полемика Ходасевича с Дмитриевым

В следующем эпизоде биографии Ходасевич полемизирует с Дмитриевым как пересказчиком анекдотического мнения о ехидном характере Державина. В процессе полемики выясняется характер биографической личности Дмитриева.

Согласно Дмитриеву, Державин написал в свое время пародию на эпиграмму Сумарокова, чем взбесил раздражительного поэта. Вскоре он познакомился с Сумароковым, и, присутствуя на его обеде, «мысленно утешался <то есть "потешался", "забавлялся"2В.Ч.> тем, что хозяин ниже́ подозревал, что против него сидит и пирует тот самый, который столько раздражил желчь его» (Дмитриев 1985: 495)3.

Имеется в виду эпизод биографии Ходасевича, условно нами названный «Второй обед Карамзина у Державина». Здесь поэт невольно поставил своего гостя в неловкое положение. Однако, как подчеркивает Ходасевич, при этом он действовал «по простоте сердца», «из побуждений чистейших» (Ходасевич 1988: 226). Другими словами, он не способен исподтишка смеяться над другими.

С другой стороны, Ходасевич показывает, что позиция Дмитриева по отношению к «Беседе» и к Державину была двусмысленной. Внешне он занимал почетную должность попечителя одного из четырех беседных разрядов и поэтому присутствовал на ее заседаниях. Однако Ходасевич подчеркивает, что «Дмитриев попал в попечители именно в качестве министра, а не поэта...» (Ходасевич 1996 III: 361). Выше он приводит характерную в этой связи цитату из «Записок современника» С.П. Жихарева: «из москвичей один И.И. Дмитриев здесь <в "Беседе"> в почете, да и то разве потому, что он сенатор и кавалер. Карамзиным восхищается один только Гаврила Романович и стоит за него горою» (Ходасевич 1996 III: 336). Почему Ходасевич педалирует чисто формальное отношение Дмитриева к «Беседе»? Потому что как поэт тот — соратник Карамзина, разделяющий его взгляды и, видимо, ироническое отношение к «Беседе».

Дмитриеву как поэту должны быть чужды и непонятны стихи Державина, самого яркого представителя «Беседы». Во всяком случае, по Ходасевичу, он понимал их искаженно, в частности, видел смешное и двусмысленное там, где его не может быть в принципе.

В самом деле, во-первых, Дмитриев несколько раз упоминается в биографии Ходасевича как правщик стихов Державина. Причем его имя ставится в один ряд с именами Львова и Капниста буквально по образцу распределения имен в эпиграмме Пушкина «Угрюмых тройка есть певцов...» (1815). Впервые Дмитриев упоминается в указанной роли в связи с подготовкой рукописной книги стихов Державина, предназначенной для императрицы: «Львов, Капнист, Дмитриев наперебой предлагали свои поправки...» (Ходасевич 1996 III: 285). (Сравнить у Пушкина: «Угрюмых тройка есть певцов — / Шихматов <соответственно, Львов>, Шаховской <Капнист>, Шишков <Дмитриев>...»). Затем Ходасевич возвращается к этому эпизоду в связи с подготовкой Державиным собственного собрания сочинений в четырех томах, вышедшего в 1808 году. Обратить внимание на распределение указанных трех имен: «Когда-то Дмитриев, Капнист, Львов исправляли его стихи» (Ходасевич 1996 III: 346) (Сравнить: «Уму есть тройка супостатов — / Шишков наш <соответственно, Дмитриев>, Шаховской <Капнист>, Шихматов <Львов>»). Тут же Ходасевич продолжает: «Теперь Дмитриев был в Москве, Львов в могиле, а с Капнистами у Державиных года четыре тому назад вышла ссора». (Сравнить: «Но кто глупей из тройки злой? / Шишков <опять же Дмитриев>, Шихматов <Львов>, Шаховской <Капнист>!»).

Таким образом, налицо полное совпадение в порядке перечисления имен у Ходасевича, с одной стороны, и у Пушкина, с другой. При этом двойником Дмитриева оказывается А.С. Шишков, Капниста — А.А. Шаховской, Львова — князь С.А. Ширинский-Шихматов.

Конечно, игровое перечисление имен правщиков державинских стихов не случайно. Этот прием в русской литературе освящен именем Пушкина и поэтому хорошо известен. Кроме того, именно по признаку шутливого перечисления трех имен Ходасевич нашел возможный литературный образец эпиграммы Пушкина. При этом он писал: «...их <стихов> форма настолько своеобразна и столь точно повторена в пушкинской эпиграмме, что случайное совпадение вряд ли можно предположить» (Ходасевич 07.09.1933а).

Имеется в виду французская эпиграмма на святых Панкраса, Мамера и Жерве. Дни празднования, посвященные этим святым, приходятся, соответственно, на 11, 12 и 13 мая, когда часто происходит снижение температуры. Ходасевич обнаружил эти стихи в метеорологической заметке, опубликованной в газете «Энтрансижан» от 13 мая 1927 года (то есть незадолго до начала работы над «Державиным»):

Les trois saints au sang de navet
Pancrace, Mamert et Gervais.
Sont bien nommeés les saints de glace,
Saints Mamert, Gervais et Pancrace,
Au printemps ramenant l'hiver
Pancrace, Gervais et Mamert4.

Ходасевич назвал заметку, в которой сообщил о данной находке, «Ледяные святые» («Saints de glace»)5. Как эти святые соотносятся с правщиками державинских стихов? Напрямую. Как они замораживают жизнь, которую традиционно символизирует весна, так Дмитриев, Львов и Капнист своими стилистическими и грамматическими поправками ослабляют «первобытную» мощь державинского языка, для которого характерна «абсолютная творческая свобода» (Ходасевич 1996 III: 348). Другими словами, Дмитриев и другие писатели-сентименталисты, в данном случае, Львов и Капнист, стараясь «загнать» естественную, живую поэзию Державина в условные рамки «науки поэзии», в конечном итоге, убивают ее мощный и глубокий дух. Как восклицал Державин по поводу деятельности правщиков своих стихов: «Что ж, вы хотите, чтобы я стал переживать свою жизнь по-вашему?» (Ходасевич 1996 III: 348).

Кстати говоря, если считать отождествление жизни и стихов лейтмотивом биографии Ходасевича, то сравнение деятельности Львова по «починке» державинских стихов с устройством служебных дел Хемницера6 служит яркой иллюстрацией к сделанному выводу о роковом результате такой правки. Хемницер, сам того не ведая, был влюблен в Машу Дьякову, тайно уже повенчанную со Львовым. Счастливые супруги об этом знали и относились к его чувствам «бережно» (Ходасевич 1996 III: 210). И вот, благодаря хлопотам «счастливого» Львова, Хемницер был назначен в «чужую, далекую Смирну» (Ходасевич 1996 III: 247) генеральным консулом, где вскоре умер. Ходасевич допускает, что причиной смерти могла быть любовная тоска («меланхолия»), усилившаяся на чужбине. В таком контексте «благодеяние» Львова приобретает двусмысленный характер, который усиливается отнесением к нему, более удачливому в любви сопернику Хемницера, эпитета «счастливый». Получается, что хлопотливая деятельность Львова по устройству служебной деятельности Хемницера оказалась роковой. Таковой же могла оказаться дружеская правка стихов Державина, если бы поэт не оказался более неподатливым для чуждого вмешательства в свою жизнь (поэзию), чем хрупкий Хемницер.

Выше были указаны двойники правщиков державинских стихов из эпиграммы Пушкина. Почему Ходасевич соединил в пары именно данные лица? Этот весьма любопытный вопрос заслуживает отдельного исследования. В свете же нашей темы бросается в глаза сопоставление Дмитриева с Шишковым. Как известно, в пушкинской эпиграмме имена «угрюмых певцов» объединяются по признаку принадлежности к «Беседе». Ходасевич переадресует насмешку представителям враждебного литературного направления — сентименталистам (поскольку Львов и Капнист выступают в биографии Ходасевича в роли непосредственных предшественников карамзинистов). В таком случае, Дмитриев приобретает двусмысленный статус какого-то «сентименталистского Шишкова». Впрочем, этот статус, кажется, как нельзя лучше подходит для характеристики его отношений с «беседчиками», с одной стороны, и «карамзинистами», с другой. Но об этом было сказано выше.

Во-вторых, Ходасевич в своей биографии показывает, что такое фундаментальное свойство державинской поэзии, как сочетание высоких, «поэтических», понятий с низкими, «прозаическими», сочетание, выраженное соответствующими стилистическими средствами, оказывается выше понимания Дмитриева.

В другом месте нашей работы уже упоминалась оценка Дмитриевым стихов из «Описания торжества, бывшего по случаю взятия города Измаила в доме Генерал Фельдмаршала Князя Потемкина-Таврического в присутствии Императрицы Екатерины II», которые были построены по данному принципу. Показательно само допущение Дмитриева, что подобные шутливые стихи могут быть оскорбительными для Потемкина. По Ходасевичу, он не учел, что иные вицы приносят счастье их адресату. В биографии «Державин» предположения главного героя и Дмитриева по поводу причины бурной реакции Потемкина на стихи из «Описания торжества...» Ходасевичем контаминированы и равным образом опровергнуты7. Однако если Державин, как было сказано, вскоре понял настоящую причину вспышки Потемкина, то Дмитриев так и остался при своем мнении.

Известен также другой подобный случай неверного толкования Дмитриевым стихов Державина, построенных на сочетании «высокого» и «низкого». Судя по письму к нему Карамзина от 23 июня 1791 года, он посчитал двусмысленной концовку стихотворения «Прогулка в Сарском селе»: «Какого quiproquo ты боялся, по своей дружбе ко мне?» (Карамзин 1982: 166). В этой концовке Державин употребляет по отношению к Карамзину (который, как известно, весьма ценил прозаизированные стихи и сам стремился их писать) традиционно «поэтическую» метафору поэта («соловей»). Таким образом, он приветствовал творческие искания своего коллеги8:

Пой, Карамзин! — И в прозе
Глас слышен соловьин

      (Державин 2002: 190).

Quiproquo в понимании данных стихов может произойти только в случае полного непонимания державинской поэтики.

Самый интересный для нас случай — отношение Дмитриева к оде Державина «На кончину благотворителя» (1795), которая была посвящена памяти И.И. Бецкого. Судя по письму Карамзина от 6 ноября 1796 года, Дмитриеву некоторые стихи в ней показались смешными: «Г.Р. Державин прислал мне пиес десять, из которых на смерть Бецкого самая лучшая. Один стих рассмешил меня, и я вспомнил, что ты мне сказывал» (Карамзин 1982: 171).

Этот эпизод в переписке двух друзей послужил Ю.Н. Тынянову-автору романа «Пушкин» источником для реконструкции отношения Карамзина и его окружения к поэзии Державина, и эта реконструкция представляется нам актуальной также для концепции Ходасевича.

Имеется в виду сцена посещения Карамзиным Пушкиных по случаю крестин Александра. Согласно Тынянову, в карамзинском кругу поэзия Державина считалась устаревшей и смешной. Однако это не мешало Карамзину извлекать из печатания его стихов коммерческую выгоду. В этой связи Тынянов пишет о «дипломатической дружбе» со стороны Карамзина к поэту, то есть о его двуличном поведении: «...старик посылал ему для напечатания свои стихи, а Карамзин скрепя сердце печатал и посмеивался» (Тынянов 1988: 30). Чтобы сделать приятное почетному гостю, Василий Львович шутливо, с намеренным искажением, процитировал следующие стихи из упомянутой оды, в которых речь идет о смерти Бецкого: «Погас, пустил приятный / Вкруг запах ты...» (Тынянов 1988: 30). Комментарий Тынянова: «Державин сравнивал старика Бецкого с ароматным огнем лампады, но без упоминания о лампаде стих становился двусмыслен и даже неприличен»9 (Тынянов 1988: 30).

Шутка удалась: Карамзин остался доволен. Его, по выражению Тынянова, «тонкое» замечание обнажает ее пародийный характер и прием, на котором построена эта пародия: преобразование сравнения в метафору посредством устранения основания для сравнения: «— Так наш Гаврило Романович любит ладанный дым, — тонко сказал Карамзин, улыбаясь тому, как Василий Львович осмелел при женщинах» (Тынянов 1988: 30).

Автор пародии обнаруживает глубокое понимание формального принципа создания державинских метафор, построенных на сочетании «высокого» и «низкого»: он оказывается в состоянии подобные метафоры создавать. Однако, как мы полагаем, его формальное мастерство никак не соотносится с глубинным пониманием данного державинского приема: он упражняет свое остроумие на чрезвычайно неуместной для такого рода упражнений теме смерти. Получается обыкновенное передразнивание, которое ставит в смешное положение самого автора пародии.

Вряд ли Василий Львович был автором этой пародии: в романе он выполняет функцию карамзинистского «шута горохового», переносчика новостей и сплетен à la Бобчинский-Добчинский. Собственно, Тынянов и показывает это, когда описывает реакцию Карамзина на шутку Василия Львовича: очевидно, для того она была не новостью. Он бросает отточенное замечание явно не экспромтного характера, улыбается не на содержание шутки, а на поведение Василия Львовича в присутствии дам. В этой связи его характеристика Василия Львовича как «старого бригана, разбойника с галеры» (Тынянов 1988: 30) приобретает значение «плагиатора», «переносчика вестей».

Такова роль, согласно сатирическому замечанию И.А. Крылова, щеголей: «Многие франты совсем забыты от света, не имея дарования переносить вести; а это жалкая участь щеголя, если о нем помнят одни его заимодавцы» (Крылов 1984 I: 358). Этому правилу светского общежития их научили французские «разбойники с галеры»: «...эти прекрасные правила не моей выдумки <...> мы обязаны оными тем снисходительным французам, которые, кончив на галерах свой курс философии, приехали к нам образовать наши нравы» (Крылов 1984 I: 358)10.

Таким образом, Василий Львович в данном эпизоде романа Тынянова играет пародийную роль щеголя-сплетника. А Карамзин обнаруживает свою осведомленность по поводу истинного автора данной пародии. Судя по упомянутому письму Карамзина, им был Дмитриев.

И здесь обнаруживается еще одна неприятная черта характера биографического Дмитриева: он не только исподтишка смеялся над поэзией Державина, оказывая поэту внешнее почтение, он еще свои насмешки и распространял: передать что-либо Василию Львовичу означает передать всему московскому светскому обществу.

Таким образом, очевидно, что в изображении Тынянова биографические личности Карамзина и Дмитриева предстают в неприглядном виде лицемеров. В данном случае Тынянов только описывал реальную позицию, которую занимали Дмитриев и Карамзин по отношению к Державину. В частности, Дмитриев, подсмеиваясь над стихами Державина, одновременно выполнял издательские задания Карамзина: через него тот поддерживал деловые связи с поэтом. Для нас же особенно важно подчеркнуть, что поводом для насмешек Дмитриеву (соответственно, Карамзину) служили стихи Державина, построенные на сочетании «высоких» и «низких» понятий, и что он смеялся над ними втайне от Державина.

Гоголь назвал обсуждаемый прием державинской поэтики «крупным слогом». Он писал по этому поводу: «Все у него крупно. Слог у него так крупен, как ни у кого из наших поэтов. Разъяв анатомическим ножом, увидишь, что это происходит от необыкновенного соединения самых высоких слов с самыми низкими и простыми, на что бы никто не отважился, кроме Державина. Кто бы посмел, кроме его, выразиться так, как выразился он в одном месте о том же своем величественном муже, в ту минуту, когда он все уже исполнил, что нужно на земле:

И смерть, как гостью, ожидает,
Крутя, задумавшись, усы.

Кто, кроме Державина, осмелился бы соединить такое дело, каково ожиданье смерти, с таким ничтожным действием, каково крученье усов? Но как через это ощутительней видимость самого мужа, и какое меланхолически-глубокое чувство остается в душе!» (Гоголь 1994 VI: 152).

Ходасевич сочувственно цитировал гоголевское определение державинского слога, тем самым как бы приглашая читателя сопоставить мнения Дмитриева и Карамзина с оценкой Гоголя по поводу «поэтичности» данного приема Державина. Как мы полагаем, Ходасевич внушает читателю примерно следующую мысль: какой же душевной черствостью и литературной близорукостью должны были обладать писатели-сентименталисты, чтобы при чтении стихов Державина, посвященных смерти, вместо потребного «меланхолически-глубокого чувства» не испытывать ничего, кроме иронии11!

Исходя из всего сказанного, следует заключить, что Дмитриев скрывал свое истинное отношение к убеждениям «беседчиков» и к поэзии Державина. Только поэтому он мог посещать заседания этого общества и играть роль друга Державина. Грубо говоря, он обедал вместе с «беседчиками», обязанный своим положением, скорее всего, протекции Державина, а сам в это время втайне, пожалуй, подсмеивался над присутствующими (как будет показано ниже, также поступал Карамзин в сцене второго обеда у Державина). Это ситуация дмитриевского анекдота о Державине и Сумарокове. Таким образом, Ходасевич переадресовал Дмитриеву упрек в двуличии, который тот высказал Державину.

Примечания

1. Об «антифутлярном» дискурсе в поэзии и эстетике Ходасевича см.: Левин 1986: 91—101. В этой работе ученый констатирует актуальность «футлярного» дискурса русской классической литературы для философской мысли XX века. «Одним из ведущих лейтмотивов в философской мысли новейшего времени, — пишет он, — является мысль об ущербности, дефектности любой "закрытости", "замкнутости", "самодостаточности"» (Левин 1986: 94). В качестве примера он приводит творчество Карла Поппера, Клайва С. Льюиса, Мартина Бубера. В русской традиции эта идея занимала умы Ф.И. Тютчева, Н. Федорова, В.С. Соловьева, Вяч. Иванова и М.М. Бахтина (Левин 1986: 95).

2. См. значение слова «утешать» в словаре Даля: Даль 2002 IV: 523.

3. Пушкин, видимо, со слов Дмитриева, передавал этот эпизод более остро: «Державин из под тишка <так!> писал сатиры на Сумарокова и приезжал, как ни в чем не бывало, наслаждаться его бешенством». Цитируется беловая редакция статьи «Путешествие из Москвы в Петербург» (1834—1835) (Пушкин 1994 XI: 253).

4. «Три святых из рода репы / Панкрас, Мамер и Жерве. / Точно названные ледяными святыми, / Святые Мамер, Жерве и Панкрас, / Весной возвращающие зиму / Панкрас, Жерве и Мамер».

5. В советской пушкинистике вопросу о литературном образце пушкинской эпиграммы «Угрюмых тройка есть певцов...» были посвящены заметки Г. Коровина и Б.В. Томашевского (Коровин Г. 1929; Томашевский 1929). До них Тынянов привел свои соображения по этому поводу в одной из сносок к своей статье «Архаисты и Пушкин» (1926). (См. републикацию этой сноски в издании: Тынянов 2001: 52). Томашевский резонно считает, что Пушкин создавал свою эпиграмму, руководствуясь законами хорошо ему известного французского эпиграмматического жанра contre-petterie <так!> (Томашевский 1929: 69). Другими словами, говорить о непосредственной зависимости Пушкина от какого-либо литературного образца, по-видимому, не приходится. Об этом же писал и Тынянов, когда указывал, что форма пушкинской эпиграммы «и вообще канонична для старинной французской эпиграммы» (Тынянов 2001: 52). Тем концептуальнее звучит утверждение Ходасевича об аутентичности именно его находки.

6. «Особенно тут старался Львов, чинивший державинские стихи с того же дружеской хлопотливостью, с какой он устраивал служебные дела Хемницера и Капниста» (Ходасевич 1996 III: 212).

7. «Долго потом Державин с Дмитриевым ломали головы, отгадывая, что могло оскорбить Потемкина. Все их предположения были неосновательны; в державинском описании нет никаких неловкостей, ни тем паче обид Потемкину. Случись то или другое — на неловкости он указал бы автору, не приходя в бешенство, а прямых обид никогда не простил бы. Он же, напротив, спустя несколько дней, сам старался загладить обиду, нанесенную им Державину» (Ходасевич 1988: 137).

8. Как писал Ходасевич по поводу отношения Державина к творческим исканиям Карамзина: «Своих законов он никому не навязывал, признавая за всеми право на ту же вольность, какою сам пользовался. Потому-то он защищал и Карамзина» (Ходасевич 1996 III: 347—348). Кстати говоря, правщики стихов Державина, и Дмитриев в том числе, поступали прямо противоположным образом, навязывая поэту свои правила.

9. Ср.: «Как огнь лампады ароматный, / Горел, погас, пустил приятный / Вкруг запах ты...» (Державин 2002: 310).

10. Цитируется сатира Крылова «Мысли философа по моде, или Способ казаться разумным, не имея ни капли разума» (1792), которая была опубликована в антикарамзинистском журнале «Зритель».

11. Мы полагаем, что в рассмотренном эпизоде романа Тынянова «Пушкин» за фигурами Дмитриева, Карамзина и В.Л. Пушкина стоит А.С. Пушкин, который в своей «мемуарной» заметке «Державин» (1835) употребил аналогичный «непочтительный» каламбур, травестирующий контрастную образность знаменитой державинской оды «Водопад». Как говорится в этой заметке, друг Пушкина Дельвиг, который был большим почитателем творчества Державина, узнав об ожидаемом прибытии поэта на лицейский экзамен, решил дождаться его на лестнице и «поцаловать ему руку, руку, написавшую "Водопад"». (Пушкин 1994 XII: 158). Однако, когда Державин прибыл, то первыми его словами, которые услышал Дельвиг, был следующий вопрос, заданный швейцару: «Где, братец, здесь нужник?» (Пушкин 1994 XII: 158). «Этот прозаический вопрос, — пишет Пушкин, — разочаровал Дельвига, который отменил свое намерение и возвратился в залу» (Пушкин 1994 XII: 158). Американский славист Сергей Давыдов, заметивший данное гротескное снижение «Водопада» в «нужник», предполагает, что, «в сущности» (in nature), оно «сходно» (similar) с «дефляцией Пушкиным (Pushkin's deflation) державинского поэтического канона в его прозе» (Davydov 1985: 46). Исследователь имеет в виду прежде всего новеллу «Гробовщик» (1830), убедительно им проанализированную в указанном аспекте. Все же проводимая Давыдовым аналогия между пушкинской оценкой контрастной образности Державина (из письма к Дельвигу от начала июня 1825 года (см. сноску 191)) и приведенным выше высказыванием Гоголя по этому поводу представляется субъективной, поскольку при этом не учитываются эмоциональные планы этих отзывов, диаметрально противоположные друг другу (от резкого отрицания к благоговению, соответственно).

Яндекс.Метрика © «Г.Р. Державин — творчество поэта» 2004—2018
Публикация материалов со сноской на источник.
На главную | О проекте | Контакты