Гавриил Державин
 






§ 4. Карамзин-Дмитриев и Державин: отношение к смерти и единство литературной и биографической личности

Написание «Карамзин-Дмитриев» значит, что Дмитриев составляет pendant Карамзину. В результате, он делит вместе с ним ироническую авторскую оценку. Нужно сказать, что в двойничестве этих персонажей Ходасевич пародийно отразил представления современников о биографических личностях их прототипов. Например, известно, что В.А. Жуковский называл Дмитриева «второю ипостасью незабвенного Николая Михайловича» (Карамзин 1982: 293).

Педалирование Ходасевичем в рассказе Карамзина о французских событиях мотива сплетен о шашнях королевы, которое призвано указать читателю на этот мотив в «Письмах русского путешественника», имеет еще один аспект несовпадения литературной и биографической личности Карамзина. В самом деле, «русский путешественник», пародируемый Ходасевичем, намекая на эти сплетни, действует не как «чувствительный путешественник», а как заправский журналист. Ведь муссирование слухов — в журналистике обычный прием. Известно, что биографический Карамзин весьма рассчитывал поправить свое состояние за счет издания периодики и в этом преуспел за короткий срок. Демонстрация Ходасевичем журналистских приемов Карамзина во многом объясняет его «секрет успеха».

Отношение к смерти, столь ярко сказавшееся в рассказе героя Ходасевича, к тому же, поданное на фоне державинского дискурса на эту тему, еще более подчеркивает указанное несовпадение и, тем самым, обнажает условность маски «русского путешественника».

Легко заметить, что герой Ходасевича говорит на званом обеде у Державина на любимую тему (согласно концепции биографии) хозяина дома: о соотношении смерти и жизни. Он строит свой рассказ на приеме контраста, типичном для державинской поэтики, чуть ли не реализуя ставшую крылатым выражением метафору из оды «На смерть князя Мещерского»: «Где стол был яств, там гроб стоит».

В самом деле, его рассказ отчетливо делится на две части. В первой речь идет о прелести парижской жизни; здесь подаются крупным планом, в нарочито идиллическом тоне, фигуры короля и королевы, дофина и мадам Ламбаль. Во второй — предсказывается скорая гибель старой «веселой» парижской жизни и этих людей, воплощающих эту самую жизнь. Скрытое цитирование шутовского «пророчества» из романа Рабле отбрасывает à rebours1 зловещий багровый свет на то обстоятельство, что двор носит траур по поводу казни первого аристократа — маркиза Фавраса. «Кто следующий? Не сам ли король, его семья и приближенные?» — как бы спрашивает герой Ходасевича. Тем самым он опять-таки по-журналистски пускается в область уличных домыслов и слухов, проявляя нецеломудренное отношение к самому таинству смерти, накликая беду на еще живых людей.

В данном случае в монтаже героя Ходасевича только акцентируется основная интонация соответствующего изображения, выполненного «русским путешественником».

Когда парижская часть «Писем...» была опубликована, король был казнен; были известны страшные подробности гибели принцессы Ламбаль и безобразный суд, который устроили якобинцы над королевой, суд, где главным свидетелем обвинения выступил ее восьмилетний сын. Тем не менее, биографический Карамзин не проявил целомудренного отношения к памяти погибших, оставив двусмысленное описание королевской семьи.

Конечно, «русский путешественник» в 1790 году еще ничего не знал о будущих событиях. Но это обстоятельство только подчеркивает особенность его подхода к трагическим событиям французской революции: он оперирует не фактами, а слухами и толками. Описав королевский двор в трауре по поводу казни Фавраса, а затем, по контрасту, простых людей, любующихся дофином, «русский путешественник» аффектированно восклицает: «Народ любит еще кровь царскую!» (Карамзин 1984 I: 314). Наречие «еще» в данном контексте приобретает зловещий смысл, аналогичный только что отмеченному в рассказе героя Ходасевича в связи со скрытым цитированием шутовского «пророчества» из романа Рабле: до сих пор, пока жизни королевской семьи ничего не грозит, но надолго ли? и кто знает, может быть, ее ждет судьба Фавраса?

В следующем письме «русский путешественник» приводит уже известное «пророчество» из книги Рабле. Между прочим, фраза о том, что земля «упьется кровью», является пуантом этого письма и, как таковая, приобретает дополнительную семантическую нагрузку. Это «пророчество» работает на обнажение зловещего смысла предшествующего описания королевской семьи.

«Русский путешественник» проявляет предельное легкомыслие, когда помещает описание королевской семьи среди рассказов об уличной парижской жизни, анекдотов и проч.

В рассказе ходасевичевского героя хорошо отражена эта особенность дискурса карамзинского героя. Так, он говорит в одинаково восторженном тоне о трауре королевской семьи и об «уличных цветочницах» (Ходасевич 1988: 133), которые требовали от прохожих поцелуев (Карамзин 1984 I: 365); о нравственной «физиогномии» Мармонтеля (Ходасевич 1988: 133), женившегося в шестидесятилетнем возрасте на «молодой красавице» (Карамзин 1984 I: 347), и о качестве отёльского вина (и заодно, видимо, забавный анекдот о несостоявшемся коллективном суициде Буало, жителя Отёля, и его гостей: Расина, Лафонтена, Шапеля (Карамзин 1984 I: 399)).

Создается впечатление, что «русский путешественник», пародируемый Ходасевичем, говорит, как типичный француз в сатирическом изображении Фонвизина: для него важно не «что сказать, а о том, как сказать». «Я часто примечал, — пишет Фонвизин по этому поводу, — что иной говорит целый час, к удовольствию своих слушателей, не будучи ими вовсе понимаем, и точно для того, что сам себя не разумеет. Со всем тем по окончании вранья называют его aimable et plein d'ésprit» (Фонвизин 1959 II: 473)2. Крылов в этой связи иронизировал, что главным критерием достоинства речи щеголя является не ум, который делает молодого человека только смешным в большом свете, а способность быть забавным в глазах женщин. «Умей говорить, не думая; — советует сатирик щеголю, желающему добиться успеха в свете, — думать прилично ученому, а учение не пристало щеголю, и ты должен остерегаться, чтоб не сказать чего умного <...> большая часть женщин любит попугаев; хочешь ли и ты теми же самыми женщинами так же быть любим, старайся говорить, как попугай, и ты прослывешь остряком»3 и т. д. (Крылов 1984 I: 357). Кстати говоря, своим жизнетворческим поведением Карамзин заслужил от А.М. Кутузова прозвище Попугай Обезьянин (Лотман 1987: 24). Пожалуй, Гоголь, сочиняя знаменитый монолог-вранье Хлестакова, имел в виду данные наблюдения Фонвизина и иронические советы Крылова.

Ходасевич опять-таки показывает, как из-за литературной маски «русского путешественника» выглядывает лицо биографического Карамзина-журналиста, для которого потребно все, что может привлечь внимание широкой публики. С этой точки зрения, смерть известного человека и какой-нибудь анекдотический случай имеют равный вес и находят одинаковое отражение на газетной полосе.

В биографии Ходасевича рассказ Карамзина находит свое ближайшее соответствие в оде Державина «На смерть князя Мещерского» (1779). Тему этого стихотворения Ходасевич определяет как «владычество смерти» (Ходасевич 1988: 99). При этом он игнорирует его концовку, в которой содержится моралистический вывод в духе горацианского carpe diem4. Тем самым он подчеркивает высказанный им ранее по поводу «Читалагайских од» тезис о «суровом, глухом, погребальном стихе» как характерно державинском (Ходасевич 1988: 80).

Анализируя эту оду, Ходасевич считает нужным опровергнуть мнение Дмитриева, что зрелище смерти было для Державина в эпоху пугачевщины предметом простого «поэтического любопытства» (Ходасевич 1988: 99). Он как бы обращает внимание читателя на скорбную интонацию этого стихотворения, на его глубокую философию, исключающую какое-либо легкомысленное отношение к данной теме, чтобы спросить: в самом деле, может ли человек, написавший такие стихи, болтать, как Карамзин, на эту тему с первыми встречными, перемежая ее разными анекдотами, слухами и непристойными намеками, по-журналистски хлестко распространяться о вероятной печальной участи еще живых людей, как бы смотреть на них в театральный бинокль, показывая пальцем для пущего эффекта?

Напомним, что как раз Дмитриев оценил рассказы Карамзина на званом обеде у Державина как «умные и любопытные». В связи с анализом очерка «Дмитриев» было показано, что любопытство к смертной казни у его главного героя было, что называется, в крови. В биографии «Державин» отношение Дмитриева к смерти ярко характеризуется в той сцене, где Державин, в присутствии гостей погруженный в воспоминания о своей умершей любимой жене, чертит вилкой ее вензель.

Ее источником является устный рассказ Дмитриева, зафиксированный в мемуарах С.П. Жихарева «Записки современника». Вот как она здесь передается: «Наблюдательный Иван Иванович <Дмитриев — В.Ч.> рассказывал, что Гаврила Романович по кончине первой жены своей (Катерины Яковлевны, женщины необыкновенной по уму, тонкому вкусу, чувствам приличия и вместе по своей миловидности) приметно изменился в характере и стал еще более задумчив и хотя в скором времени опять женился, но воспоминание о первой подруге, внушавшей ему все лучшие его стихотворения, никогда его не оставляет. Часто за приятельскими обедами, которые Гаврила Романович очень любит, при самых иногда интересных разговорах или спорах, он вдруг задумается и зачертит вилкою по тарелке вензель покойной, драгоценные буквы К.Д. Это занятие вошло у него в привычку. Настоящая супруга его, заметив это ежедневное, несвоевременное рисованье, всегда выводит его из мечтания строгим вопросом: "Ганюшка, Ганюшка, что это ты делаешь?". — "Так, ничего, матушка", — обыкновенно с торопливостию отвечает он, вздохнув глубоко и потирая себе глаза и лоб как будто спросонья» (Жихарев 1955: 107).

Ходасевич предваряет данную сцену раскрытием душевного состояния Державина. Другими словами, писатель как бы показывает, какие именно представления и чувства поэта скрываются за заветными буквами К. и Д. В это время Державин намеревался жениться второй раз на Дарье Алексеевне Дьяковой (Милене) и, как мог, старался ухаживать за невестой. «Он старался не подать виду, — повествует Ходасевич, — но на душе у него было нелегко: память Плениры тревожила его совесть. Ища себе оправдания, он написал замечательные стихи — "Призывание и явление Плениры". Глубокая личная правда здесь выражена сквозь нарядную куплетную форму, подсказанную поэтикой XVIII века...» (Ходасевич 1988: 149). Далее Ходасевич полностью приводит указанное стихотворение как наиболее адекватно передающее душевное состояние поэта:

Приди ко мне, Пленира,
В блистании луны,
В дыхании зефира,
Во мраке тишины!
Приди в подобьи тени,
В мечте иль легком сне
И, седши на колени,
Прижмися к сердцу мне;
Движения исчисли,
Вздыхания измерь
И все мои ты мысли
Проникни и поверь:
Хоть острый серп судьбины
Моих не косит дней,
Но нет уж половины
Во мне души моей.
Я вижу: ты в тумане
Течешь ко мне рекой,
Пленира на диване
Простерлась надо мной, —
И легким осязаньем
Уст сладостных твоих,
Как ветерок дыханьем,
В объятиях своих
Меня ты утешаешь
И шепчешь нежно вслух:
«Почто так сокрушаешь
Себя, мой милый друг?
Нельзя смягчить судьбину,
Ты сколько слез ни лей;
Миленой половину
Займи души твоей»

      (цит. по: Ходасевич 1988: 149).

Далее следует непосредственно обсуждаемая сцена: «31 января 1795 года Державин ввел новую хозяйку в дом свой. Но воспоминание о Пленире не оставляло его. Часто за приятельскими обедами, которые он так любил, средь шумной беседы иль спора, внезапно Державин задумается и станет чертить вилкою по тарелке драгоценные буквы — К.Д. Дарья Алексеевна, заметив это, строгим голосом выведет его из мечтания:

— Ганюшка, Ганюшка, что это ты делаешь?

— Так, ничего, матушка! — обыкновенно с торопливостию отвечает он, потирая глаза и лоб, как будто спросонья» (Ходасевич 1988: 150).

В ходасевичевском переложении данной сцены для нас важно отметить следующие разночтения с источником: 1) вместо «самых интересных разговоров» — «шумная беседа»; 2) вместо «заметив это ежедневное, несвоевременное рисованье» — «заметив это». На этих примерах отчетливо видна разница между взглядами Дмитриева и Ходасевича по поводу обсуждаемой ситуации. Можно интерпретировать замеченные разночтения и как сознательную установку Ходасевича на акцентирование характерологических моментов для личности очевидца событий.

Дмитриев, конечно, был в курсе, какого рода раздумья вызывает у Державина образ умершей подруги: упомянутое стихотворение «Призывание и явление Плениры» было опубликовано, скорее всего, через его посредничество, в 1797 году во второй книжке альманаха Карамзина «Аониды». Казалось бы, человек, считающий себя другом Державина, должен в благоговении замереть перед столь высоким проявлением горя, а именующий себя почитателем таланта поэта — постараться со своей стороны сделать все для того, чтобы не помешать рождению «замечательных», по оценке Ходасевича, стихов. Что может быть значительнее таинства смерти, запечатленного в отрешенном облике великого поэта-духовидца, возможно, именно в данный момент общающегося с призраком умершей возлюбленной? — как бы хочет сказать Ходасевич. Но ничуть не бывало: Дмитриеву, оказывается, «интереснее» посторонние застольные разговоры, которые Ходасевич оценил как «шумную беседу».

В этой оценке писатель контаминировал известную державинскую характеристику деятельности шишковской «Беседы», — «Переливают из пустого в порожнее» (Ходасевич 1988: 192), — и знаменитый риторический вопрос Чацкого, являющийся, в свою очередь, вариантом известной поговорки «много шума из ничего»: «Шумите вы? и только?» (Грибоедов 1988: 114). Дело в том, что Ходасевич, раскрывая в соответствующем эпизоде своей биографии содержание собраний «Беседы», употребляет тот же самый прием реализации упомянутой поговорки «много шума из ничего», на котором построена репетиловская характеристика «шумных» «заседаний» некого «Секретнейшего союза» (Грибоедов 1988: 113). Причем, прежде чем приступить собственно к описанию собраний «Беседы», Ходасевич специально подчеркивает, опять-таки через посредничество С.П. Жихарева, факт присутствия на них Дмитриева: «Свежий человек <т. е. Жихарев — В.Ч.>, попадая в собрания, выносил такое впечатление, что "из москвичей один И.И. Дмитриев здесь в почете, да и то разве потому, что он сенатор и кавалер, а Карамзиным восхищается один только Гаврила Романович и стоит за него горою"» (Ходасевич 1988: 191).

Первоначально «Беседа» была организована в качестве сугубо литературных «еженедельных собраний» (Ходасевич 1988: 191) для поощрения талантливой молодежи. По Ходасевичу, на ее первом заседании обсуждению и оценке было подвергнуто сугубо военное и политическое событие: «Это было 2 февраля. В тот день получилось известие о кровопролитном сражении с Бонапартом у Прейсиш-Эйлау. Бенигсен, недавно назначенный главнокомандующим, доносил, по обыкновению преувеличивая, что "неприятель совершенно разбит". Об этом событии много говорено. Наконец, уселись, и началось чтение» (Ходасевич 1988: 192). То есть для большинства участников собрания, как указывает Ходасевич, темой для обсуждения послужили преувеличенные толки о якобы решительной победе русской армии над Бонапартом. К тому же они как ни в чем ни бывало, уже через несколько дней после сражения, посчитали возможным провести первое заседание своего «литературного» объединения. Вероятно, акцентированием данных мотивов, Ходасевич внушает читателю представление, что среди участников собрания не было должного отношения к факту совершенно чудовищных потерь в этом сражении личного состава с той и другой стороны: в течение двух дней (26 и 27 января 1807 года) погибло в общей сложности 50 тысяч человек! (Брокгауз и Ефрон 2003: статья «Прейсиш-Элау»)5. А вот единственное по-настоящему значительное и в литературном, и в общественном смысле событие, происшедшее во время этого заседания, — чтение И.А. Крыловым пацифистского, в данном контексте, произведения — басни «Крестьянин и смерть», так и не дождалось, по-видимому, настоящей оценки со стороны собеседников Дмитриева, как ни вглядывался в их лица по-гениальному наблюдательный поэт: «Между прочим, Крылов, сочинитель стихов и комедий, человек лет сорока, толстый и неопрятный, с неподвижным лицом и лукавым взором, прочитал свою басню "Крестьянин и Смерть". На поприще баснописца вступил он недавно. Читая с притворным равнодушием, он зорко поглядывал, каково впечатление, им произведенное» (Ходасевич 1988: 192). Таким образом, глубоко гуманистическое, философское произведение на тему смерти, скорее всего, оставило равнодушными как «беседчиков» (кроме Державина как автора басни «Старик и смерть», написанной на тот же сюжет), так и тем более Дмитриева, по Ходасевичу, «карамзинистского Шишкова», то есть, в данном случае, — перводвигатель характерного для карамзинистов интеллектуализированного и, как такового, легкомысленного отношения к смерти, воспринимаемой как простой предмет для любопытства.

По Ходасевичу, ситуация не изменилась и на других собраниях, хотя и посвященных собственно литературным делам: их участники по-прежнему «много шумели из ничего». В этой связи особенно показательна деятельность А.С. Шишкова в передаче Ходасевича: «Шишков огласил новую поэму Шихматова "Пожарский, Минин и Гермоген", божился, что вещь гениальная, но ему не поверили». «Само собою, Шишков то и дело принимался громить москвичей, но никто, в том числе и он сам, не знал толком, что делается в Москве. Там нарождались новые поэты: Мерзляков, Жуковский, кн. Вяземский (юный шурин Карамзина). Здесь о них едва слышали и ими не любопытствовали. Порою Шишков заводил любимые разговоры о слоге, высказывая суждения мелочные, придирчивые, безвкусные» (Ходасевич 1988: 192). Настоящего качества перевода Н.И. Гнедичем 7-й песни «Илиады», употребившего для этой цели александрийский стих, никто не оценил: дельное замечание переводчика Галинковского о том, что «лучше переводить Гомера экзаметром» (Ходасевич 1988: 192), которым впоследствии и воспользовался Гнедич, утонуло в «общем восторге» (Ходасевич 1988: 192). Гнедич читал, как будто реализуя репетиловское «кричим — подумаешь, что сотни голосов!»: «Неприятно было лишь то, что переводчик, на один глаз кривой и весь какой-то нахохленный, безо всякой нужды напрягал свой голос до крику. Казалось, того и гляди, начитает себе чахотку» (Ходасевич 1988: 192).

По Ходасевичу, в оценке «шумной» «Беседы» Крылов, как известно, предложивший в «Квартете» собственный вариант темы «много шума из ничего», и Державин оказываются единодушны: «Крылов, слушая, ухмылялся, Державин ворчал:

— Переливают из пустого в порожнее» (Ходасевич 1988: 192).

Вот такими «шумными беседами» и «интересовался» по-настоящему Дмитриев. В этой связи характерно также акцентирование Ходасевичем дмитриевской оценки «рисования» Державиным вензеля Екатерины Яковлевны как «ежедневного» и «несвоевременного». Сколько досады чувствуется в этих оценочных эпитетах! Поэтические размышления Державина оказываются всякий раз помехой для «интересных» разговоров! Показательна полная солидарность Дмитриева с довольно-таки бесцеремонным поведением Дарьи Алексеевны, кстати сказать, не отличающейся и поэтическим вкусом. То есть для Дмитриева, как «футлярного» человека, и для второй супруги Державина, так и не поднявшейся, судя по изображению Ходасевича, выше своего мещанского кругозора6, соблюдение внешних приличий является высшим и безусловным законом человеческих отношений, а всякое естественное проявление чувств вызывает безусловное осуждение и, так сказать, последующее агрессивное вторжение под флагом «демократических» преобразований в область этого проявления.

В следующем эпизоде биографии Ходасевича «Державин» демонстрируется еще один аспект рассматриваемого отношения Дмитриева к смерти. Мы имеем в виду посещение Державина Д.И. Фонвизиным 30 ноября 1792 года, то есть за день до кончины. Источником этого эпизода является также рассказ Дмитриева, приведенный в его мемуарах «Взгляд на мою жизнь»; и Ходасевич в передаче этого рассказа употребляет тот же самый прием обнажения в тексте-доноре акцентов, характерологических для личности очевидца события, который уже был рассмотрен выше, в связи с обсуждением сцены с рисованием вензеля Екатерины Яковлевны.

Согласно Дмитриеву, Фонвизин специально приехал к Державину, чтобы иметь возможность познакомиться с ним, тогда еще начинающим поэтом. «По возвращении из белорусского своего поместья он <Фонвизин — В.Ч.> просил Гаврила Романовича познакомить его со мною» (Дмитриев 1988: 195), — пишет Дмитриев. Следует иметь в виду, что Фонвизин к этому времени был давно уже, по словам Ходасевича, «полуразбит <...> параличом и раздавлен <...> немилостью императрицы» (Ходасевич 1996 III: 258). То есть маститому писателю, пожалуй, было совсем не до знакомств с новыми дарованиями: впору подумать о своей душе. Тем лестнее для Дмитриева выглядит желание Фонвизина с ним встретиться. И мемуарист, поставивший пуантом всего эпизода эффектную фразу в духе memento mori7, в своем портрете Фонвизина не скупится на детали, подчеркивающие не столько тщету и бренность земной жизни, сколько значимость собственной персоны! В самом деле, каков же должен быть талант поэта, чтобы в том состоянии, описание которого следует, знаменитый писатель вознамерился увидеть его носителя: «В шесть часов пополудни приехал Фонвизин. Увидя его в первый раз, я вздрогнул и почувствовал всю бедность и тщету человеческую. Он вступил в кабинет Державина, поддерживаемый двумя молодыми офицерами из Шкловского кадетского корпуса, приехавшими с ним из Белоруссии. Уже он не мог владеть одною рукою, равно и одна нога одеревенела. Обе поражены были параличом. Говорил с крайним усилием, и каждое слово произносил голосом охриплым и диким; но большие глаза его быстро сверкали» (Дмитриев 1988: 195).

Далее Фонвизин ведет себя в соответствии с означенным сценарием: с места в карьер приступает с расспросами к Дмитриеву. Для него, оказывается, важно было узнать перед смертью мнение Дмитриева по поводу литературных достоинств собственных сочинений. Особенное удовольствие у Фонвизина вызвала высокая оценка Дмитриевым «Душеньки» И.Ф. Богдановича, поскольку, как можно понять из контекста, он нашел одинаковые взгляды у собеседника, мнением которого весьма и весьма дорожил. Сравнить: «Разговор не замешкался. Он приступил ко мне с вопросами о своих сочинениях: знаю ли я "Недоросля"? Читал ли "Послание к Шумилову", "Лису Кознодейку", перевод его "Похвального слова Марку Аврелию"? И так далее; как я нахожу их? Казалось, что он такими вопросами хотел с первого раза выведать свойства ума моего и характера. Наконец спросил меня и о чужом сочинении: что я думаю об "Душеньке"? — Она из лучших произведений нашей поэзии, — отвечал я. — Прелестна, — подтвердил он с выразительною улыбкою» (Дмитриев 1988: 195).

Теперь приведем переложение этого эпизода Ходасевичем и затем отметим важные для нас разночтения: «Между прочим, к одному из них <обедов у Державина — В.Ч.>, по просьбе Державина, зван был Фонвизин, которого Дмитриев никогда не видел. То было 30 ноября 1792 года. Фонвизин приехал, или, лучше сказать, его привезли. Он владел лишь одною рукой; одна нога также одеревенела. Два молодых офицера ввели его под руки, усадили. Он говорил диким, охриплым голосом, язык плохо повиновался ему. Однако ж он тотчас завладел беседой и пять часов кряду говорил почти что один — о самом себе, о своих комедиях, о своих путешествиях, о своей славе. В одиннадцать часов его увезли. Наутро он умер» (Ходасевич 1996 III: 276).

По Ходасевичу, Фонвизин посетил Державина по личной просьбе поэта. То есть Фонвизин просто не мог отказать Державину, и все его уважение, которое Дмитриев приписывал собственной персоне, следует отнести, таким образом, к личности Державина. Дмитриев был только очевидцем события, — таков смысл вступления в ходасевическом переложении.

В его концовке Ходасевич педалирует мотив единоличной заинтересованности Фонвизина в собственной жизни и творчестве. При этом ни слова не упоминается о желании драматурга познакомиться с Дмитриевым, что было зафиксировано в мемуарах последнего. Мы полагаем, что этим приемом Ходасевич хочет сказать примерно следующее. Умирающий Фонвизин в гостях у Державина подводил итоги своей жизни и творчества. Может быть, в предчувствии близкой смерти использовал одну из последних возможностей высказаться в присутствии равного себе по достоинству писателя (в широком значении этого слова), подвести последнюю черту в своих достижениях. Неужели ему в таковом душевном расположении было до знакомства с каким бы то ни было начинающим автором? Дмитриев стал невольным очевидцем встречи гигантов отечественной словесности. Если Дмитриев подразумевает своим подчеркиванием интереса Фонвизина к его «свойствам ума и характера» некую инициирующую сцену по типу «передачи лиры» Державиным Пушкину, то все его творчество, а не то что сделавшие его недавно известным публикации в карамзинском «Московском журнале» либо сказка «Модная жена» (см.: Песков 1992: 123), все-таки не стоят того, чтобы Фонвизин смог увидеть в нем своего «преемника».

Итак, Ходасевич обнажает неуместность проявленного Дмитриевым честолюбия, не постеснявшегося ради «красного словца», то есть ради контрастного подчеркивания значимости собственного поэтического таланта, показать «крупным планом» умирающего писателя. По Ходасевичу, получается, что смерть Фонвизина стала предметом «поэтического любопытства» со стороны Дмитриева. Таким образом, Ходасевич переадресует Дмитриеву упрек, сделанный им Державину по поводу легкомысленного и какого-то бездушного отношения к смерти, якобы вызванного жизнетворческим поведением (казнит именно потому, что поэт).

Карамзин и Дмитриев, по-видимому, были единодушны в своей интерпретации темы смерти в творчестве Державина. Они были не склонны ее соотносить с реальными переживаниями поэта. Во всяком случае, в письме Карамзина Дмитриеву от 18 июля 1816 года эта тема трактуется как не более чем литературный прием: «Наш Пиндар готовился дать сельский пир друзьям своим и пал в могилу, которая часто бывала рифмой в его стихах!» (Карамзин 1982: 183—184). По Карамзину, эпикурейский образ жизни Державина контрастен ведущему пафосу его лирических стихотворений и поэтому исключает мысль о единстве литературной и биографической личности поэта.

С этим представлением Ходасевич полемизирует в анализе оды «На смерть князя Мещерского».

Он считает, что внешне благополучный образ жизни Державина глубоко связан с его внутренними размышлениями о смерти. И в жизни, и в стихах его привлекали резкие контрасты: чем больше он испытывал счастья и довольства, тем охотнее предавался размышлениям о смерти (Ходасевич 1988: 99—100).

Таким образом, Ходасевич утверждает адекватность литературной и биографической личности Державина и противопоставляет этой адекватности иронически трактуемое жизнетворческое поведение Карамзина-Дмитриева и прочих писателей-сентименталистов.

Делая вывод из всего вышесказанного в данной главе, посвященной Карамзину и Дмитриеву, следует заключить, что литературная и биографическая личности этих писателей оценивались Ходасевичем весьма низко: если в реальности Дмитриев и Карамзин и были умнее своих литературных двойников, это обстоятельство не делало их более привлекательными и симпатичными в человеческом плане. Низкая оценка Ходасевичем личности этих писателей связана не только с его общим негативным отношением к разным вариантам жизнетворческого поведения, но и с собственными критериями «истинного» творчества, обозначенными в другом месте нашей работы. Карамзин и Дмитриев в своем литературном творчестве, в отличие от Державина, которого Ходасевич ставил очень высоко, были далеки от «реальных запросов человеческого духа» (Ходасевич 1991: 149), то есть от «религиозности». Отсюда культивирование ими условных форм в литературе и в быту, притворство и лицемерие вместо искренности и естественности.

Фигуры Карамзина и Дмитриева были, по-видимому, не единственными в выстраиваемой Ходасевичем иерархии писателей из тех, кто заслужил низкую оценку своей личности согласно обозначенному критерию «безрелигиозности» творчества. Об этом мы подробнее скажем ниже, подводя общие итоги диссертации и намечая перспективы в дальнейшем исследовании биографического творчества Ходасевича.

Примечания

1. В обратном порядке (буквально: против шерсти, против ворса) (фр.).

2. Цитируется парижское письмо Фонвизина к П.И. Панину от 14/25 июня 1778 года. В «Державине» Ходасевич весьма высоко оценил письма Фонвизина из Франции, поставив их в один ряд с «Бригадиром». См.: Ходасевич 1988: 97.

3. Цитируется упомянутая сатира Крылова «Мысли философа по моде, или Способ казаться разумным, не имея ни капли разума» (1792).

4. Сравнить формулировку основной идеи этой оды, которую сделал Д.С. Святополк-Мирский: «На смерть князя Мещерского — никогда горацианская философия carpe diem (пользуйся сегодняшним днем) не была высказана с таким библейским величием» (Святополк-Мирский 2005: 110).

5. Мы полагаем не напрасным упоминание здесь имени Бенигсена. «Кровожадность» этого генерала зафиксирована Л.Н. Толстым в хрестоматийной сцене «Совета в Филях» в «Войне и мире», где он поставил на кон само существование русской армии. О соответствующем же качестве Наполеона, бросающего целые армии, говорить не приходится.

6. См. в этой связи лапидарную характеристику Ходасевича: «...ее <Дарьи Алексеевны — В.Ч.> стихией были дела житейские» (Ходасевич 1996 III: 295).

7. «Мы расстались с ним <Фонвизиным — В.Ч.> в одиннадцать часов вечера, а наутро он уже был во гробе» (Дмитриев 1988: 196).

© «Г.Р. Державин — творчество поэта» 2004—2024
Публикация материалов со сноской на источник.
На главную | О проекте | Контакты