Гавриил Державин
 

На правах рекламы:

Тротуарная плитка в ярославле сравнить цены и купить тротуарная плитка купить в ярославле.







Взгляд 7: «Чего в мой дремлющий тогда не входит ум?»

Из двухсот пятидесяти двух строк «Жизни Званской» Пушкин выбрал одну — и сделал ее эпиграфом к стихотворению «Осень» (1833). Суть любого эпиграфа — в его «вырванности» из контекста, но далеко не всегда строчка, взятая «на эпиграф» (выражение Б. Пастернака), способна «задним числом» изменить образ того произведения, из которого заимствована1. Как мы могли убедиться, старчески-умиленный «умственный взор», не способный ни остановить, ни даже замедлить «мимолетящих» картин, — лишь один из многочисленных способов смотреть и видеть, испробованных и описанных Державиным в этом стихотворении. Но почему именно эта строчка протянулась от званского лета к царскосельской осени, распространила знак вопроса, поставленный Державиным, многоточием пушкинского «Отрывка»?

Сон Поэта

Те, кто в 30-е годы XIX столетия хранили память о личном знакомстве с Державиным, помнили его стариком в состоянии постоянного полусна-полубодрствования. Вот как описывает свою первую встречу с поэтом, состоявшуюся в декабре 1806-го, С.П. Жихарев:

Старец лет шестидесяти пяти, бледный и угрюмый, в белом колпаке, в беличьем тулупе, покрытом синею шелковою материею, сидел в креслах за письменным столом, стоявшим посередине кабинета, углубясь в чтение какой-то книги. Из-за пазухи у него торчала головка белой собачки, до такой степени погруженной в дремоту, что она и не заметила моего прихода.

Я кашлянул.

Державин — потому что это был он — взглянул на меня, поправил на голове колпак и, как будто спросонья зевнув, сказал мне: «Извините, я так зачитался, что и не заметил вас. Что вам угодно?»

[Курсивмой. — Т.С. (Жихарев 1955, 277)]

И несколько страниц спустя:

После обеда Гаврила Романович сел в кресло за дверью гостиной и тотчас же задремал. Вера Николаевна (Львова. — Т.С.) сказала мне, что это всегдашняя его привычка <...> Покамест наш бард дремал в своем кресле, я рассматривал известный портрет его, писанный Тончи.

(Там же, 280—281)

Погружение в дрему и кратковременные из нее выходы — лейтмотив жихаревского рассказа о встречах с Державиным; задумчивость и отстраненность «барда» — основные черты его портрета, совершенно, впрочем, не противоречащие постоянно подчеркиваемой живости и даже горячности его нрава:

Ходит себе в своем тулупе с Бибишкой за пазухою, насупившись и отвесив губы, думая и мечтая, и, по-видимому, не занимаясь ничем, что вокруг него происходит. Но чуть только коснется до его слуха какая-то несправедливость и оказанное кому притеснение, или, напротив, какой-нибудь подвиг человеколюбия и доброе дело — тотчас колпак набекрень, оживится, глаза засверкают...

(Там же, 286)

Белый колпак, бархатный тулуп и бухарский халат упоминались всеми или почти всеми мемуаристами, писавшими о Державине в XIX веке2. В таком облачении поэт был запечатлен на нескольких портретах, писанных с него в 1810-х годах. Владимир Панаев, внучатый племянник Державина, родившийся и выросший в Казани, вспоминал об одном из своих первых визитов в столицу:

Вскоре последовала выставка Академии Художеств <...> Отправляюсь туда; к особенному удовольствию, нахожу там портрет Державина, писанный художником Васильевским и, как говорили мне, очень схожий. Знаменитый старец был изображен в малиновом бархатном тулупе, опушенном соболями, в палевой фуфайке, в белом платке на шее и в белом же колпаке. Дряхлость и упадок сил выражались на морщинистом лице его <...>. Спустя несколько дней иду к нему <...>. С благоговением вступил я в кабинет великого поэта. Он стоял посреди комнаты, как на портрете, только, вместо бархатного тулупа, в сереньком, серебристом, бухарском халате, и медленно, шарча ногами, шел ко мне навстречу.

(Панаев 1859, 116—117)

Иван Хрущов, автор биографического исследования «Милена, вторая жена Державина», опубликованного в 1903 году в Русском Вестнике, также пишет о пресловутой державинской сонливости и приводит в подтверждение своих слов очередное свидетельство Жихарева (не называя, впрочем, источника):

Часто за приятельским обедом он вдруг задумается и зачертит вилкою по тарелке вензель покойной, — драгоценные ему буквы К.Д. Вторая супруга, заметив это несвоевременное рисование, всегда выводит его из молчания строгим вопросом: «Ганюшка, Ганюшка, что это ты делаешь?» — «Так, ничего, матушка», — обыкновенно с торопливостью отвечает он, потирая себе глаза и лоб, как будто спросонья.

(Хрущов 1903, 565)3

Неопределенная модальность жихаревского повествования — постоянно повторяемое «как будто» — вероятно, свидетельствует о том, что вечная полудрема Державина была не только и не столько знаком физической слабости, сколько установкой — еще одним способом отгородиться от внешнего мира. Вспоминая о встречах с поэтом в середине 1800-х годов, И.И. Дмитриев так описывал его поведение:

Часто посреди гостей, особенно же у себя, задумывался и склонялся он к дремоте, но я всегда подозревал, что он притворялся, чтобы не мешали ему заниматься чем-нибудь своим, важнейшим обыкновенных, пустых разговоров.

(Дмитриев 1974 (1895), 38)

Сонливость была свойственна и Поупу — что постоянно подчеркивалось биографами великого стихотворца, наряду с другими его причудами:

Дома сидя, обыкновенно имел на голове бархатную черную шапку; наряд его состоял в черной паре платья, вязаном парике и коротенькой шпаге <... > Чувствуя охоту спать, он засыпал при ком-бы то ни было. Некогда Принц Валисский обедал у Поупа; гость говорил о стихотворстве до тех пор, пока хозяин не заснул на своем стуле <...>

(Курсив мой. — Т.С.; Вестник Европы. 1807. Ч. XXXIII. С. 93—99)

«Блажен, кто менее зависит от людей...» Выйдя в отставку, Державин не должен был более «соображаться с приличиями», и чем дальше, тем больше увлекался своей ролью чудака и оригинала: в вечной Бибишке за пазухой, в знаменитом тулупе, в котором Державин обыкновенно встречал посетителей, было нечто общее не только с черной бархатной шапкой Поупа, но и с ночным колпаком и домашними туфлями, в которых любил появляться на публике Дени Дидро.

«Дремлющий ум»

Поэт погружается в дрему, более плавным становится течение самого стиха; лихорадочные спондеи «машинных строф» остаются позади (хотя некоторые сверхсхемные ударения встречаются и в этих строках): «Чего в мой дремлющий тогда не входит ум? / Мимолетящи суть все времени мечтаньи: / Проходят годы, дни, рев морь и бурей шум, / И всех зефиров повеваньи»4. Завершив пасторальную часть своего стихотворения, оставшись наедине с собой, задавая самому себе вопросы — и себе же на них отвечая, в строках пятидесятой строфы Державин как будто вспоминает вдруг о рекомендациях такого теоретика пасторального жанра, как Шарль Баттё, «наставлениями» которого, по собственному признанию, поэт был «предводим» начиная с 1779 года5.

«Эклога должна услаждать мягко, тихо, — писал Батте, — ее чтение должно быть для нас как состояние полусна» (Batteux 1802, II, 58). В истории восприятия пасторального жанра в России 1807 год — год создания «Жизни Званской» — занимает особое место: тогда вышел в свет не только второй том «Начальных правил словесности» Баттё в переводе Дмитрия Облеухова (содержавший, среди прочего, и пространное «Рассуждение о пастушеской поэзии» (Баттё 1807, 100—202)), но и Эклоги Вергилия в переводе А.Ф. Мерзлякова, заставившего античность говорить языком русского фольклора, и переведенные им же «Идиллии» Мадам Дезульер6. Своим переводам из Вергилия Мерзляков предпослал программную статью «Нечто об эклоге», в которой излагал свои представления о судьбах буколического жанра, а также обосновывал государственную важность перевода латинских эклог на русский язык7.

Не приближает ли нас [эклога. — Т.С.] к жизни спокойной, тихой, невинной, которою наслаждались мы в объятиях Природы? — Не возбуждает ли в сердце нашем отвращения к действительной нашей жизни, исполненной горестей, волнений и скуки? — Не останавливает ли нас, — по крайней мере на одну минуту — среди тщетных желаний, обольстительных выгод, ложных потребностей? — Геснер чувствовал это, и, кажется, распространил пределы Эклоги гораздо далее, нежели все древние и новые Писатели.

(Вергилий 1807, xvii—xviii)

На протяжении XVII—XVIII веков вопрос о границах пасторального жанра оставался одним из центральных вопросов литературной теории. К концу XVIII столетия «пределы Эклоги», выражаясь словами Мерзлякова, распространялись все дальше8. Тем не менее «память жанра» делала невозможным какой-либо диалог с ним без прямой или косвенной отсылки к наследию Вергилия. Чаще всего поэты обращались к первой и девятой его эклогам, — может быть, потому, что, в отличие от идеальных пейзажей других буколик, locus amoenus двух этих произведений был поколеблен вторжением реального мира, истории, тревоги. Так, в первой эклоге пастух Мелибей жалуется пастуху Титиру, что потерял по экспроприации дом и землю (Титир же отстоял свои владения):

.... О щастливый пастух!
На красных берегах спокойных рек, родимых, —
Близ крова милого, в тени дерев любимых,
Там — радости твои! — Шаг ступишь — и лесок! —
Здесь перелетной рой, спускаясь на лужок,
Жужжанием к тебе сон сладкий призывает;
Здесь песни нежные садовник напевает;
И голуби твои, утеха юных дней,
Воркуют о любви над хижиной твоей.

      (Мерзляков 1807, 4)

«По мнению древних Грамматиков, Эклога сия приноровлена к собственным обстоятельствам Вергилия», — писал Мерзляков в примечаниях к первой эклоге: под «собственными обстоятельствами» имелась в виду история разделения Августом земель между ветеранами и присоединения Мантуи к Кремоне, в результате которой Вергилий «вместе с прочими должен был лишиться своего владения; но <...> отправившись в Рим, испросил обратно свои земли, и жил в тишине и спокойствии. — И так представляется он в виде Титира» (Вергилий 1807, 7)9.

В Европе конца XVIII столетия беззаботным Титиром «представлялся» мечтатель из первых строф «Разрушенной хижины» (Ruined Cottage (1797—1804)) Уильяма Вордсворта — своеобразной «антипасторальной», «трудной» пасторали (hard pastoral, по выражению одной из исследовательниц его творчества), впоследствии включенной автором в текст поэмы «Прогулка» (Excursion (1814)). Рассказывая историю бедной Маргарет, жены разорившегося ткача, Вордсворт спорил с традицией на ее собственном языке: в основу «Разрушенной хижины» была положена все та же первая эклога Вергилия (Alpers 1996, 260—267; Patterson 1987, 277—278). Сидящему в тени древес «мечтателю» (dreaming man) — современному Титиру, — ни разу, впрочем, не названному, — все кажется теперь «туманным и отдаленным» («soft and distant»):

Who on the soft cool moss
Extedns his careless limbs beside the root
Of some huge oak whose aged branches make
A twilight of their own, a dewy shade
Where the wren warbles while the dreaming man,
Half-conscious of that soothing melody,
With side-long eye looks out upon the scene,
By those impending branches made more soft,
More soft and distant.

(Wordsworth 1979, 42—43)10

Державин последних строф «Жизни Званской» — Мелибей и Титир в одном лице. Подсознательно опасаясь участи Мелибея, поэт еще может быть дремлющим Титиром, мечтателем, которому «годы, дни, рев морь и бурей шум» представляются все более «туманными и отдаленными». Выбирая рассеянную державинскую строчку эпиграфом к стихотворению «Осень», Пушкин, в 30-е годы находившийся под влиянием поэзии «лейкистов», и прежде всего Вордсворта, вольно или невольно сблизил русскую и английскую эклоги11. Далекие отзвуки двух «полуснов» (вспомним определение, данное пасторальному жанру Шарлем Батте) — «дремлющего ума» Державина и «dreaming man» Вордсворта — сливаются в «сладкой тишине» десятой строфы пушкинского стихотворения:

И забываю мир — и в сладкой тишине
Я сладко усыплен моим воображеньем,
И пробуждается поэзия во мне:
Душа стесняется лирическим волненьем,
Трепещет и звучит, и ищет, как во сне,
Излиться наконец свободным проявленьем —
И тут ко мне идет незримый рой гостей,
Знакомцы давние, плоды мечты моей.

«В "Осени" одиннадцать строф, и вдобавок к ним одна отброшенная и одна недописанная <...>. Длинное стихотворение имеет подзаголовок "Отрывок": читателю как бы предлагается вообразить, что замысел поэта еще гораздо обширнее», — писал М.Л. Гаспаров в адресованной учителям и их ученикам статье «Осень Пушкина. Анализ длинного стихотворения» (Гаспаров 2003)12. Так работает метонимия, позволяющая за частью увидеть целое. Так работают руины, провоцирующие на размышления о том, чем они были когда-то. Так работает память: по фрагменту «дорисовывает» целое, восстанавливает утраченное. Если в пушкинских строках поэта усыпляет собственное воображение, то восседающий на «метонимическом балконе» («возвышении столпов перильных») Державин погружается в воспоминания дней минувших.

«Дремлющие картины»

В «Опыте о человеческом разуме» Джон Локк так описывал природу человеческой памяти (II.X.8):

Картины в нашем уме нарисованы блекнущими красками: если их время от времени не освежать, они стираются и исчезают <...>. При вторичном восприятии, как можно назвать его, или повторном рассматривании запечатленных в памяти идей, ум бывает часто не совсем пассивным, потому что появление этих дремлющих картин иногда зависит от воли. Очень часто ум сам предпринимает поиски некоторых скрытых идей и устремляет на них, так сказать, взор души, хотя иногда они и сами по себе являются в нашем уме и предоставляют себя разуму...

(Локк 1985, 200—201)13

Какие же дремлющие картины «предоставляют себя» державинскому разуму?

Ах! где ж, ищу я вкруг, минувший красный день?
Победы, слава где, лучи Екатерины?
Где Павловы дела? — Сокрылось солнце, — тень!...
    Кто весть и впредь полет орлиный?

Вид лета красного нам Александров век:
Он сердцем нежных лир удобен двигать струны;
Блаженствовал под ним в спокойстве человек,
    Но мещет днесь и он перуны.

      (Курсив автора. — Т.С.)

Пятьдесят первая строфа возвращает нас в риторическую стихию, в мир «готового слова»: «красный день», десятью строфами раньше «ложившийся на воду» перед умиленными взорами поэта-наблюдателя и его спутников, как будто забывает о своей цветовой, зрительной составляющей, вновь становясь устойчивым словосочетанием (в следующей строфе в свое идиоматическое состояние вернется и «красное лето»). Впрочем, и в 51-й, и в пяти следующих строфах ключевой метафорой происходящего служит противопоставление света и темени, поглощение одного — другим (ср.: «...где, лучи Екатерины», «Сокрылось солнце, — тень!...» (LI), «Тех освещает мрак, тех помрачает свет...» (LIV), «Младых вождей расцвел победами там взор» (LV), «Так самых светлых звезд блеск меркнет от нощей...» (LVI)).

По настроению «исторические строфы» «Жизни Званской» более всего созвучны диалогу Поэта и Музы в уже упоминавшемся нами печально-анакреонтическом стихотворении «Зима» (1805):

    Поэт

Что ты, Муза, так печальна,
Пригорюнившись сидишь?
Сквозь окошечка хрустальна,
Склоча волосы, глядишь;
Цитры, флейты и скрыпицы
В белы руки не берешь;
Ни божественной Фелицы,
Ни Плениры не поешь?

    Муза

Что мне петь? — Ах! где хариты?
И друзей моих уж нет!
Львов, Хемницер в гробе скрыты,
За Днепром Капнист живет.
Вельяминов, лир любитель,
Богатырь, певец в кругу,
Беззаботный света житель,
Согнут скорбями в дугу.

    Поэт

Да! Фелицы нет, Плениры,
Нет харит, и нет друзей:
Звук торжественныя лиры
Посвятишь кому твоей?
Посвятишь ли в честь ты Хлору,
Иль Добраду в славе ты?
Труб у них не слышно хору,
Дни их тихи, как листы.

      (Державин II, 527—529)14

За три года, прошедшие с зимы 1804/05 года до лета 1807-го, замечательное сравнение тихих дней — с листами (или дней — с тихими листами?) утратило свою актуальность. «В то время не было еще никакой войны, и жили при дворе весьма тихо», — комментировал Державин последнюю процитированную строку «Зимы» в своих «Объяснениях» (Державин II, 529). В «Жизни Званской» время правления молодого императора поэт не без натуги сравнивает уже не с зимой, но с «красным летом» (впрочем, это «сезонное» различие может объясняться временем написания двух стихотворений — зимой и летом соответственно). «Блаженствовал под ним в спокойстве человек, / Но мещет днесь и он перуны», — писал Державин об Александре почти в то же самое время, когда Мерзляков в своем предисловии к «Эклогам» Вергилия выстраивал «идеологическую рифму» Александр — Август. Диалог с самим собой продолжается и в следующих строфах:

Умолкнут ли они? — Сие лишь знает тот,
Который к одному концу все правит сферы;
Он перстом их своим, как строй какой ведет,
  Ко благу общему склоняя меры.

Он корни помыслов, он зрит полет всех мечт
И поглумляется безумству человеков:
Тех освещает мрак, тех помрачает свет
  И днешних и грядущих веков.

Строфы 53—54 заставляют нас вновь обратиться к стихотворениям 1804 года — на этот раз вспомнить об «оптическом фатализме» «Фонаря»:

Не обавательный ль, волшебный,
Магический, сей мир, фонарь?
Где видны тени переменны,
Где, веселяся ими, царь,
Иль маг какой, волхв непостижный,
В своих намереньях обширный,
Планет круг тайно с высоты
Единым перстом обращает,
И земнородных призывает
Мечтами быть, иль зреть мечты!15

Рифмопара «ве́ков — челове́ков», уже встречавшаяся нам в тексте «Жизни Званской» (XIX), уподобляет всевидящее око творца, «поглумляющееся безумству человеков», — мысленному взору самого поэта, дивящегося их самолюбию и «драке»:

Иль в зеркало времен, качая головой,
На страсти, на дела зрю древних, новых веков,
Не видя ничего, кроме любви одной
    К себе, — и драки человеков.

Анализируя эти строки, мы говорили о возможном влиянии, оказанном на Державина рассуждениями Поупа о самолюбии — одной из сил, движущих человеческой жизнью. Строка «тех освещает мрак, тех помрачает свет» заставляет вспомнить о световых метафорах в другом произведении Поупа — его «Всемирной молитве» (Universal Prayer (1738)), неоднократно переведенной на русский язык, публиковавшейся как отдельно, так и под одной обложкой с «Опытом» (см., например, Поуп 1801) и пользовавшейся широкой известностью16.

Грудь россов утвердил, как стену, он в отпор
Темиру новому под Пультуском, Прейсш-лау;
Младых вождей расцвел победами там взор,
    А скрыл орла седого славу.

Пятьдесят пятая строфа «Жизни Званской», так же как и предыдущая, пятьдесят четвертая, «закольцовывает» стихотворения, возвращая читателя к его началу, к первой из семи строф описания державинской «светлицы» (XI):

В которой поутру иль ввечеру порой
Дивлюся в Вестнике, в газетах иль журналах
Россиян храбрости, как всяк из них герой,
    Где есть Суворов в генералах!

За полтора месяца до выхода в свет «Жизни Званской» в «Вестнике Европы», в разделе «Политика», была опубликована большая статья (переведенная с немецкого) «Зимний поход Русских и Французов в 1806 и 1807 годах» — ответ на другую статью, напечатанную незадолго до того в «Ульмской всеобщей газете» и утверждавшую, «будто Россия вела войну наступательную». В цитированных выше строках Державин не имел в виду этой статьи: к середине июля, когда тринадцатая книжка «Вестника» вышла из печати, работа над стихотворением была завершена. Тем не менее державинские строки совершенно созвучны тем суждениям об истинных причинах, итогах и последствиях двух главных сражений зимней кампании 1806—1807 годов, которые высказывал неизвестный автор немецкой статьи17.

Битва при Прейсиш-Эйлау между русско-прусскими и французскими войсками 26—27 января 1807 года стала одним из самых страшных и кровопролитных сражений кампании 1805—1807 годов18. Результаты ее были неоднозначны и толковались каждой из сторон по-своему19. Жихарев вспоминал о собрании, состоявшемся 3 февраля, через неделю после сражения, дома у А.С. Шишкова:

Долго рассуждали старики о кровопролитии при Эйлау и о последствиях, какие от нашей победы произойти могут. Одни говорили, что Бонапарте нужно некоторое время, чтоб оправиться от полученного им первого в жизни толчка; другие утверждали, что если расстройство во французской армии велико, то и мы потерпели немало, что наша победа стоит поражения и обошлась нам дорого, потому что из 65 000 человек, бывших под ружьем, выбыла из строя почти половина. Слово за слово завязался спор...

(Жихарев 1955, 348)

Державин, по всей видимости, придерживался первой точки зрения и созданное весной того же года стихотворение «Персей и Андромеда» назвал «кантатой на победу Французов Русскими 1807 года» (Державин 1807). Но в посвященных Прейсиш-Эйлау строках «Жизни Званской» поэту важнее было другое.

«Младых вождей расцвел победами там взор, / А скрыл орла седого славу». Под «младыми вождями» Державин, вероятно, имел в виду генералов Беннигсена, Багратиона и Барклая-де-Толли; под «седым орлом» подразумевал Михаила Федотовича Каменского, героя русско-турецких войн, фельдмаршала, который, по собственному слову Державина, «потерял свою славу от болезни своей или неведомо от упадка духа, так что отдана была команда подчиненному ему Генералу Беннигсену, который в означенных сражениях предводительствовал» (Державин II, 644)20.

Державинское сетование соприродно написанному почти тридцатью годами позже стихотворению А.С. Пушкина «Полководец» (1835): отмечая и прославляя «завершителей», нельзя забывать «зачинателей». Любопытно, что одним из «младых вождей», затмивших собой «седого орла» — Каменского, Державину виделся как раз Барклай-де-Толли, прославившийся при Пультуске и тяжело раненный при Прейсиш-Эйлау. После полученного в январе 1807 года ранения в правую руку Барклай несколько лет носил ее на перевязи и на всю жизнь сохранил привычку поддерживать больную правую — здоровой левой рукой: именно так изобразил его Джордж Доу на портрете, вдохновившем Пушкина.

О гордом, надменном взоре молодых, обращенном на стариков, Державин писал еще в 1797 году, в оде «На Возвращение графа Зубова из Персии»: в Зубове Державин, среди прочего, ценил человека, «который с сердцем откровенным / Своих и чуждых принимал, / Старейших вкруг себя надменным / Воззрением не огорчал» (Державин II, 35). Строки «Жизни Званской» звучат более горько и лично: в 1807 году Державин и себя ощущал «седым орлом», чью славу скрыли победы «младых вождей».

* * *

В пятьдесят шестой строфе дремотная череда «мечтаний времени» — исторических размышлений и философских обобщений, не имеющих сколько-нибудь внятного зрительного воплощения, — разрешается аллегорической виньеткой:

Так самых светлых звезд блеск меркнет от нощей.
Что жизнь ничтожная? Моя скудельна лира!
Увы! и даже прах спахнет с моих костей
    Сатурн крылами с тленна мира.

Дальнейшее развитие архетипический образ Старика-Времени и мотив разрушения получает в следующей, пятьдесят седьмой, строфе21.

Примечания

1. О смысле этого пушкинского эпиграфа, отсутствующего в черновом тексте и введенного лишь в окончательную беловую рукопись, см.: Гуковский 1957, 112—113; Измайлов 1974, 232—233.

2. Своеобразный итог этим описаниям подвел М.И. Пыляев в «Старом Петербурге» (1889): «Державин был давно лыс и одевшись являлся в парике с мешком; выезжал во фраке, в коротеньких панталонах и гусарских сапожках, над которыми видны были чулки» (Пыляев 1990, 254). Описание державинского гардероба см. также: Морозова 2005. Исследовательница указывает, в том числе, на наличие в державинском гардеробе восьми разных колпаков (с. 137).

3. Ср.: Жихарев 1955, 107.

4. Пятидесятая строфа — почти зеркальное отражение одной из пасторальных строф в самом начале стихотворения (VIII): «Пастушьего вблизи внимаю рога зов, / Вдали тетеревей глухое токованье, / Барашков в воздухе, в кустах свист соловьев, / Рев крав, гром жолн, и коней ржанье».

5. О восприятии Шарля Баттё в России см.: Кочеткова 1994, 81—84; об обращении Державина к его литературной теории и практике см.: Алексеева 2005, 319—320; Лаппо-Данилевский 2009; Crone 2001, 63—85.

6. Впервые на этот важный контекст державинского стихотворения указал И.З. Серман (Серман 1968, 149).

7. Спроецированный на современную историческую ситуацию, пасторальный жанр определял контуры важной идеологической параллели: Александр I уподоблялся императору Августу как миротворец — миротворцу (в 1807 году это сравнение еще не стало «общим местом», но уподобление Тильзитского мира в момент его крайней непопулярности миру, дарованному Риму Августом, и вправду было делом государственной важности (см. об этом: Вортман 2002, 277—280; Дзядко 2007)).

8. К 1800-м годам «пасторальное ощущение» почти совершенно угасло даже в Англии, традиционно ассоциирующейся с этим жанром в новоевропейской литературе (Старобинский 2002, II, 493).

9. Об образе Титира в первой эклоге Вергилия и его восприятии современниками и потомками см.: Leach 1974, 113—143.

10. Буквальный перевод: «Кто это на мягком прохладном мху / Беззаботно растянулся у корней / Огромного дуба, чьи старые ветви образуют / Свои собственные сумерки, росистую тень, / В которой щебечет птица, пока мечтатель [букв.: дремлющий, грезящий человек], / Наполовину усыпленный этой ласкающей мелодией, / Вполглаза наблюдает за пейзажем / Который из-под свисающих ветвей кажется более туманным / Более туманным и отдаленным» (ср. описание «блаженного мужа» в цитированных выше «Похвальных строфах поселянинскому житию» В.К. Тредиаковского — одном из первых русских переложений Второго эпода Горация: «Щаслив! В мире без сует живущий <...> Иногда лежит под старым Дубом, / Иногда на мяхкой там траве; / Нет в нем скверных мыслей зле о грубом:/ Что есть дельно, то все в голове». «Общим знаменателем» в строках современника Державина, отделенного от него языком и пространством, и в строках его соотечественника, отделенного от него временем, оказывается европейский поэтический топос «тени древес», впоследствии освоенный русской лирикой XIX века (Дозорец 1996)).

11. О возросшем в 1830-е годы интересе Пушкина к поэтам «Озерной школы», о влиянии, оказанном на него поэтической и политической идеологией Вордсворта, Кольриджа и Саути, — см.: Долинин 2007, 44—50. А.А. Долинин отмечает, что начало поэмы «Прогулка» («вобравшее» в себя первые строки «Разрушенной хижины»), Пушкин переводил «для себя» дословно.

12. О месте «Осени» в ряду других пушкинских «отрывков» см. также: Измайлов 1974, 249—250, о связи этого жанра лирики Пушкина 1830-х годов с романтическим культом «фрагмента» см.: Greenleaf 1994.

13. Ср. содержащийся в «Начальных правилах словесности» Баттё, в главе, посвященной пасторали, анализ «Надгробной песни Адонису» греческого поэта Феокрита — основоположника буколического жанра: «Все сии картины соединены с чувством печали, которая составляет душу сей пиесы. Оне приводят одна другую неприметным образом; оне связываются, и, кажется, приходят только для того, чтобы льстить уже опечалившемуся воображению, и питать горесть, которую было бы неприятно не чувствовать» (курсив мой. — Т.С.; Баттё 1807, II, 158).

14. В следующей, четвертой строфе стихотворения, о которой нам уже приходилось говорить, Державин обращался к сравнению деятельности Добрады — вдовствующей императрицы Марии Федоровны — с «бесшумными машинами» Зимы.

15. По свидетельству Грота, виньетка, предварявшая стихотворение, должна была представлять взору читателя божественный перст, правящий «кругом планет», — впоследствии от нее отказались, заменив на детальное изображение самого оптического зрелища (Державин II, 465).

16. «Но озари меня средь мрака толь густого, / Даждь разум, Господи, познать, что зло, что благо, / Связуя узами судеб во всем святых / Мою строптивую природу, / Ту благородную свободу / Даждь сердцу моему в желаниях своих» («Молитва» // Зеркало Света. 1786, 6 (Март). С. 129). Созвучные мысли встречаются и в уже цитированном нами разделе «Свет» «Философского исследования...» Эдмунда Берка: «Однако еще большее впечатление производит быстрый переход от света к тьме и от тьмы к свету. Но тьма производит больше возвышенных идей, чем свет. Наш великий поэт [Мильтон. — Т.С.] был убежден в этом <...> И что не менее замечательно, наш автор владеет секретом сохранения этой идеи даже тогда, когда он, казалось бы, отошел от нее на самое большое расстояние, — при описании света и славы, которые исходят от божественного присутствия; света, который благодаря самой своей чрезмерности превращается в своего рода тьму: "Так ослепляет свет твоих одежд, / Что черными нам кажутся они" (Мильтон, кн. 3)» (Берк 1958, 75).

17. Вот лишь некоторые выдержки: «По расчетам политическим и нравственным, Россия намерена была вести наступательную войну тогда, когда объявила, что для восстановления независимости Европы и для исполнения обязанностей своих по договорам, готова поднять оружие/ Но в минувшую зиму она только оборонялась, только отражала нападение <...>. Кто не знал местных обстоятельств военного театра, тот, читая бюллетины, вероятно, дивился подвигам Наполеона, который с победоносным своим войском покорил еще на несколько миль земли, и переправился через две речки. Но люди сведущие не видели в том никакой для него пользы <...> при Пультуске Французская армия после кровопролитного сражения совершенно разбита на всех пунктах, и принуждена в беспорядке бежать с поля сражения <...>. Российская конница, которой особенно принадлежит часть победы, не давала пощады неприятелю, и рубила всех без исключения <...>. Когда Буонапарте подвинулся к Алленштейну, и напал на левое крыло Российской армии; тогда само собою обнаружилось, что главное сражение долженствует решить судьбу Кенигсберга и вообще сего страшного зимнего похода. Чтобы занять выгодное место для битвы, Генерал Бенигсен признал за нужное отступить к Прейсиш-Эйлау <...> Войска днем дрались, а ночью продолжали поход свой; потеря с обеих сторон была равная. Буонапарте и тот не пропустил случая в своих бюллетинах представить каждую стычку в виде знаменитой победы. Российская армия расположилась в боевом порядке за Прейсиш-Эйлау на месте открытом, пространном, удобном для военных действий. На одной стороне находились счастье, отважность, сила и способности, неодушевляемые уверенностию в справедливости своего дела; на другой — любовь к отечеству, чувство чести, упование на Промысел, и решительное желание скорее умереть, нежели оставить поле сражения» (Вестник Европы. Ч. 34. № 13. С. 43—70).

18. Прейсиш-Эйлау — старинный город в Восточной Пруссии, ныне г. Багратионовск Калининградской области. Пытаясь втиснуть тяжеловесный немецкий топоним в рамки избранного стихотворного размера, Державин называет его «Прейсш-Лау». Пумпянский отмечал эту «ошибку» среди прочих неправильностей и аграмматизмов «Жизни Званской»: «Прейсш-Лау — несуществующее слово, наряду с милицей» (Пумпянский 2000, 123).

19. Знаменитое полотно Антуана-Жана Гро «Наполеон на поле битвы при Эйлау» также призвано было интерпретировать происходящее определенным образом — в пользу Бонапарта (Griener 1984).

20. «Расцветший победами взор» молодых вождей, о котором пишет Державин, — очевидный пиндаризм (не забудем, что именно в 1800-е годы на Званке Державин обратился к переводам из Пиндара; подстрочники греческих од делал для него Болховитинов). Ср. строки из десятой Олимпийской оды Пиндара (Ол. X, 72): «и шумными криками вспыхнули соратники» (Пиндар 1980, 47). Ср. аналогичную «оптику» в посвященном Суворову стихотворении «На победы в Италии» (1799): «Смотря, как блещет битв лучами / Сквозь тьму времен его хвала» (Державин II, 275). Анализируя эту державинскую оду, И.З. Серман писал о ее «оссианизме» и приводил, в качестве одного из доказательств, «сложную метафору» «лучи битв» (Серман 1968, 146). Нам представляется, что «лучи битв», так же как и взоры, «расцветшие победами», скорее принадлежат к пиндарической традиции, чем восходят к наследию Оссиана.

21. Об образе Старика-Времени в иллюстрациях к державинским Сочинениям см.: Буслаев 1886, 128, 137.

© «Г.Р. Державин — творчество поэта» 2004—2024
Публикация материалов со сноской на источник.
На главную | О проекте | Контакты